bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Да, он гол – на ваш суетный взгляд, но даже прозрачный воздух, которым мы дышим, наполнен самыми разными элементами и организмами, и чтобы увидеть их, нужен окуляр того таинственного микроскопа, которым вооружён один на сотни тысяч людей: исследователь, творец, король!

Он идёт… На плечах его сверкают эполеты, на манжетах и воротнике золотятся брабантские кружева; султан его королевского убора величаво колышется над головой, а венецианская парча его плаща играет на солнце пурпуром и серебром. Он идёт сквозь толпу, ибо надеется – нет, знает, знает! – что где-то там, в тесноте, среди глазеющих обывателей непременно найдётся мальчик, который тоже видит королевский наряд во всём его призрачном, но изысканном великолепии, который не сводит взгляда с одинокой фигуры, что обречённо тащится вдоль толпы, жаждущей скандала, сплетен, клубнички – провала.


…Между прочим, Андерсен за свою сказку получил высочайшую королевскую награду: перстень с руки Его Величества; в те времена это равнялось какой-нибудь Нобелевской премии. Ибо заканчивалась сказка совсем не так, как привыкли мы читать в старом советском переводе. Настоящий её финал – в единственной фразе, которая полностью преображает смысл сей великой притчи.

Вот она, эта фраза: «А король шёл и думал: «Ничего я не взял у моего народа!»

Глава первая

Из чего сделаны писатели?

Я ещё не встречал человека, чьё детство не было бы сущим адом.

Марек Хласко. «Красивые, двадцатилетние»

– Д.И., герой любого вашего романа – homo memoria, человек вспоминающий. А воспоминания, особенно детские, это всегда прошлое, невозвратное, а значит, боль и грусть. Но и – нежность, и счастье, не правда ли? Помните английскую песенку в переводе Маршака: «Из чего только сделаны мальчики? Из чего только сделаны девочки?» Так из чего же сделаны писатели, откуда они берутся? И могли бы вы назвать своё детство счастливым?

– «Идите, идите, я подаю только по субботам», – так, кажется, Бендер говорил? Боюсь, я неважнецкий компаньон по умилённым воспоминаниям. Кого ни послушаешь, у него было волшебное детство. Но ведь растущий человек почти постоянно несчастен, ибо мал и уязвим. На него с огромной скоростью мчится гигантский пугающий мир. В детстве мы самые зависимые люди, да мы просто крепостные! Мы принадлежим: родителям, бабушкам-дедушкам, системе дошкольного, а потом и школьного образования. В отрочестве, как правило, все мы – отверженные, все мы – гладиаторы, ежедневно выходящие на бой со всем миром: с родителями, сверстниками, дворовыми врагами, учителями. Какое уж там счастье! Пусть даже ребёнок растёт в нормальной любящей семье, в свой срок он непременно столкнётся с паскудными нравами этого мира – во дворе, в детском саду, в школе. А уж я так ненавидела школу! Очень её не любила. И она меня не любила. Помните, у Марка Твена: «И никакая школа не помешает мне получить образование!» Я строптивой была, ускользала из любого коллектива, уклонялась от любого педагогического мероприятия.

Если рассматривать моё детство с точки зрения ролевых игр, я была шутом – удобная позиция в любом сообществе, особенно в тюремном и детском: есть надежда, что, отсмеявшись над тобой, тебя оставят в покое. Счастье, говорите? Оно тяготеет к осветительным эффектам, размывающим в кадре постыдные случаи и мелкий мусор. А писатели, они-то как раз и сделаны из тех самых постыдных случаев и того мелкого мусора.

Вообще, всё зависит от склада личности. От готовности или неготовности принять жизнь, какая тебе предложена. Есть люди с трагическим мироощущением вне зависимости от условий бытования. Они могут расти на вилле где-нибудь в Антибе, учиться в одной из самых дорогих школ, окончить Кембридж, жениться на герцогине Йоркской, ездить на кобыле стоимостью в восемьсот тысяч фунтов… И тридцати восьми лет от роду застрелиться в своём кабинете за пятнадцать минут до ужина с королевой – от полной безысходности существования.

И наоборот: можно расти круглым сиротой в щелястом бараке, в свиных помоях, прожить тяжелейшую жизнь, похоронить троих своих детей… и при этом искренне считать, что «жизнь удалась», ведь главное, что тебя «люди уважают».

Детство писателя вне Википедии

Между прочим, сама я росла в семье, где родители представляли оба этих типа личности. Мать была ярким беспримесным сангвиником с постоянно прекрасным и деятельным настроением, что крайне утомительно для домашних. Все окружающие у неё были «милейшие люди», любая идиотская затея – «великолепная мысль», любое провальное дело всегда имело «свои положительные стороны». Отец же был деспотом, мизантропом и притом холериком.

Немыслимо было ему перечить в чём бы то ни было: он вспыхивал и в такие минуты становился страшен. Ни маму, ни нас с сестрой он пальцем никогда не тронул, но чайников о стены порасшибал немало (это было первым, что попадалось под руку: в Ташкенте заварочный чайник всегда стоит на столе). Наши стены вечно были украшены неприличными золотистыми потёками; весной мама энергично и весело их закрашивала – до следующего извержения вулкана.

Любопытно, что саму её все эти скандалы ничему не учили. Сейчас, будучи опытным в семейной жизни человеком, я пытаюсь понять: почему она не могла вовремя заткнуться? Промолчать, уйти в другую комнату – отец обычно быстро отходил от гнева… Может быть, её натуре недоставало какого-то излучения энергии, витамина бури? Может, её душа постоянно жаждала спектакля? Подступал момент, завязывалась ссора, вулкан начинал клубиться, отец закипал… мать пёрла напролом (кажется, она втайне ликовала).

Мы с сестрой шмыгали в свою комнатку, если успевали, или просто вжимали головы в плечи. И очередной чайник летел в стену, разбрызгивая заварку, осколки, ярость доведённого до ручки отца. Думаю, разбивая чайник о стену, он спасался от приступов ярости, так их гасил. Понятия не имею, как эти двое существовали в закрытой от нас супружеской жизни, но знаю, что отец до конца обожал и страшно ревновал мать; она же всегда жила своей автономной, деятельной и наполненной жизнью.

Впрочем, и она по-своему спасалась от характера отца, частенько просто уматывая из дому, отгораживаясь от него какими-то потемкинскими деревнями. Тем более что, будучи преподавателем русской истории, знала много замечательных баек из эпохи русских царей и рассказывала их в самой непринуждённой полуинтимной манере, словно сплетню передавала. В детстве я считала, что Пётр Великий, Екатерина, Потёмкин, Павел Первый… – чуть ли не члены нашего семейного клана, что-то вроде дальних родственников. Уж больно скабрёзные, а иногда и страшные истории мама рассказывала о них, точно так, как рассказывала истории о безобразиях каких-то полузабытых семейных паскудников.

Её педагогическая широта и снисходительность не знали границ. «Натянула Саше Примакову годовую четвёрку, – говорила она. – Он весь год бездельничал и ни черта не знает. Но их бросил отец, и я решила подбодрить мальчика». Или: «Кире Оганесян выставила пятёрку. Она и на тройку не наработала, бедная. Но мама её доживает последние недели, когда там зубрить «Капитал»!»

Ученики её обожали. Сейчас эти уже пожилые люди разбросаны по разным странам и континентам (в конце прошлого века предприимчивые и непотопляемые ташкентцы в большинстве своём хлынули по разным эмиграциям). Выступая в каком-нибудь Ганновере или Сан-Франциско, Амстердаме или Питере, я слышу порой от человека, подошедшего подписать книгу: «А как там Рита Александровна, жива?» – «Жива, жива», – говорю. «Поклон передавайте. Невозможно её уроки забыть. Это был театр! Когда она рассказывала про убийство Павла Первого, она воздевала руки и, расширив глаза, бормотала: «…он услышал шаги на лестнице и всё понял! Вскочил с кровати! Бросился к камину, спрятался в нём… Но его босые ноги… – голос её поднимался, в глазах мерцал ужас, – …его босые ноги, не поместившись в камине, торчали из-за расписного шёлкового экрана! И в этот роковой момент… бледный свет луны озарил…» Мы все вскакивали со своих мест и смотрели туда, куда она указывала рукой – в пустой угол комнаты, словно могли там узреть босые ноги императора. Нет, вы не можете представить, что это было!»

«Почему же не могу, – думаю я, кивая и кротко улыбаясь, – если я в этом выросла?» Я и сама так умею. Я и сама унаследовала по материнской линии толику цыганской тяги – рвануть куда глаза глядят.


У матери, с её учительским отпуском в сорок пять дней, эта цыганская страсть ежегодно приобретала широкий размах и волю. Мама преподавала в вечерней школе рабочей молодёжи при Октябрьской железной дороге и потому имела право на бесплатный железнодорожный билет, плюс ещё билет на одного иждивенца, то есть на меня. Другим иждивенцем была моя младшая сестра Вера, которой покупался половинный билет. При таких шикарных дивидендах мама готова была в любую минуту сорваться и нестись куда угодно, желательно подальше.

Отец оставался дома зарабатывать: в полном одиночестве, не выходя из квартиры, он клепал портреты членов правительства. Я не шучу и не сочиняю: полтора месяца он совсем не выходил из дому.

Сейчас я уверена, что моя способность принимать любой художественный вымысел за чистую монету коренится в детстве: в оригинальном укладе моего семейства и в яркой типажности обоих родителей. Никогда приключения Робинзона Крузо не казались мне чем-то из ряда вон выходящим; никогда не усомнилась в сорокадневном пребывании Иисуса в пустыне. Ну сидел и сидел. Вот папа же не высовывал из дому носа все сорок пять дней нашего отсутствия. Если бы папа оказался на острове, никакого Пятницы ему бы не понадобилось.

Вернувшись, мы заставали его, похудевшего, обросшего бородой, абсолютно умиротворённого и здорового. От топчана в мастерской вела на террасу двойная цепочка босых следов в густой пыли. Вдоль стен мастерской в три ряда стояли холсты на подрамниках: «бляди-кормильцы», как он их называл. (И действительно, эта летняя каторга чуть ли не на год обеспечивала прокорм семье, а отец мог писать любимые натюрморты и портреты жены и детей.)

Когда я рассказываю истории своего детства друзьям или кому бы то ни было, мне никто не верит, и каждый пытается уличить во вранье. «Ну уж мусор-то он выносил!» – говорят мне. «Нет, – отвечаю терпеливо, – ему было незачем». – «Но как же… лето, жара… вонь!» – «Нет, у него всё было технично продумано. Консервные банки он тщательно мыл. Органические отбросы измельчал и спускал в унитаз».

Мы действительно по приезде заставали на террасе два ведра, полные блестящих консервных банок.

«Пап, – спросила я однажды, – а куда ты арбузные корки деваешь?» Он был в хорошем настроении, объяснил. (Отец всегда всё объяснял подробно. Это он, а вовсе не мама научил меня читать и писать в три года.)

«Мелко режу и туда же, в унитаз».

«Но он же мог засориться?» – наморщив лоб, спросила я.

«Очень мелко режу», – пояснил он.

Чёрный дым наших странствий

Мать была неутомима, неугомонна и вечно воодушевлена…

Трижды за моё детство и отрочество летом мы отправлялись на поезде к чёрту на кулички – в Сибирь. Там в маленьком закрытом городе Ангарске жил мамин двоюродный брат дядя Лёня, майор в отставке. Грандиозный простор Байкала и мощь Ангары, курчавые от густой хвои сопки, – всё это впервые я увидела в детстве, так что красоты Швейцарии сорок лет спустя не произвели на меня ни малейшего впечатления. Нет такой красоты, какую вы не нашли бы на неохватных просторах Советского Союза.

Дорога была долгой и утомительной, но в те годы люди были и проще, и покрепче нынешнего народонаселения. Ехали четверо суток, через Семипалатинск, Барнаул… Пролетали неисчислимое множество полустанков, бесконечность казахстанских степей, косые серые деревни… и наконец влетали в дремучую древность неохватной тайги…

Очень полезные впечатления для цыплячьего мозга будущего писаки. По силе воздействия – как серия ошеломляющих оплеух: вот тебе! и вот тебе! и ещё вот так – по башке!

Я говорю о калибре, о масштабе детских ощущений; ведь это фундамент масштаба личности писателя.


В первый день поездки мы съедали классическую жареную курицу, затем лупили о столик не менее классические яйца… А после выскакивали на каждой станции купить арбуз-дыню, стакан семечек, банку малосольных огурчиков или пяток початков варёной кукурузы; во времена моего детства она была упругой, вкусной, зубастой, оплетённой какими-то нежными водорослями. Её посыпали крупной солью, втирая пальцами в початок, и она пахла морем…

За эти дни наши с сестрой физиономии быстро становились чёрными от паровозного дыма. После Барнаула в окна поезда ломилась хвойными ветвями тайга: кедры, лиственницы, ели и сосны… Я до сих пор обожаю запах летящей вдоль дороги хвойной бури; я до сих пор полна романтикой длинных железных дорог, томительных паровозных гудков, кошмарных вагонных туалетов.

Мама наслаждалась. Это была её стихия. Помню, однажды ночью она растолкала меня. Поезд стоял на забытом богом полустанке где-то на подъезде к Семипалатинску. В свете единственного тусклого фонаря за перроном проступали очертания глинобитного сарая, над просевшей крышей которого был растянут огромный, местами дырявый кумачовый транспарант: «Ленин жив!» (Ей-богу, угрюмая фантазия Кафки отнюдь не являлась откровением для человека, выросшего на просторах моей страны!)

«Ты только глянь!» – восторженным шёпотом воскликнула мама.

«…что-о… где-е…» – промычала я.

«Глянь, какая потрясающая лунища!» – тем же ликующим голосом выдохнула она. Я протёрла глаза: над идиотским транспарантом и вправду висела гигантская дымчатая луна с прожилками голубого агата, какой я больше нигде не видела.

Сама я, к сожалению, человек иного, чем мама, склада, но в трудные или противные времена жизни всегда озираюсь: где-то тут, надо всем идиотством, должна сиять потрясающая лунища! И знаете что – присмотревшись, я её нахожу.


В этих длинных дорогах мы непременно обретали друга-попутчика: а как же, мы ведь занимали три полки в купе, и на четвёртой оказывался кто-то, кто в первые же полчаса растаивал в жаркой ауре маминого доброжелательного дружества и артистизма и за четверо суток совместного пути становился нашим другом навеки, так что потом много лет поздравлял нас открытками на Новый год, Восьмое марта или День космонавтики.

Провожая нас на вокзале, мой ревнивый отец всегда внимательно следил за тем, кто станет четвёртым в нашей долгой дороге.

Однажды четвёртый не появился. Вот уже по громкой связи велели всем провожающим выметаться из вагонов, уже проводница вышла и встала у двери со своим флажком, готовая дать отмашку. Уже папа облегчённо вздохнул, вытирая платком потный лоб… Последний звонок!

В этот момент у дверей вагона возникла странная зыбкая группа: трое собутыльников практически несли на плечах четвёртого. Мы с сестрой и мамой стояли у окна, с большим облегчением отмахивая ладонями полуторамесячный отпуск от тяжкой отцовой десницы. Мама в сотый раз докрикивала, в какой коробке в морозильнике – котлеты, а в какой – макароны по-флотски… Группа возникла в коридоре, волоча чье-то бездыханное тело. Отпрянув, в полной оторопи мы наблюдали, как «провожающие» втиснулись в наше купе, подняли покойника на верхнюю полку – башка у того болталась так, как никогда не болтается у живых людей, – и шаткой трусцой выбежали под вопли проводницы. Уже отъезжая от перрона, я заметила на лице уплывавшего прочь отца сложное выражение изумления и паники.

Алкаш оказался всё-таки живым – судя по храпу. Он даже повернулся с одного боку на другой. «До завтра проспится, – бодро сказала мама, – и вот увидите, окажется нормальным человеком». Забегая вперёд, скажу, что, как ни странно, так оно и вышло. Однако ночью произошло следующее. Поезд мчал – как обычно бывает ночами, – гулко раскачиваясь всем составом, угрожающе кренясь то вправо, то влево. Я – довольно тревожная девочка – почему-то решила, что спящий алкаш может свалиться, вот уже и рука его безвольно свешивалась с полки, качаясь в такт бешеной гонке. Я была начеку – кто знает, что от него ждать! – но в какой-то момент всё же задремала, а проснулась оттого, что кто-то ласково касался моего лица. Я подпрыгнула и села… В синеватом фантастическом свете лампочки передо мной тихо струились бумажные деньги: много двадцатипятирублевых бумажек медленным призрачным листопадом валились откуда-то сверху… Если принять во внимание, что в то время я и так жила в собственном воображении, практически не высовываясь наружу (как папа в периоды сорокапятидневной халтуры), – можно вообразить моё лицо в этом вихре банкнот.

Наконец я поднялась, стала собирать купюры в пачку, оторвала половину промасленного от курицы газетного листа, обернула деньги и засунула обратно под матрас беспробудному алкашу. А утром он пробудился и – в точности по маминому сценарию – оказался милейшим Славой Большаковым, студентом-заочником Иркутского университета (если не путаю). Страшенные деньги он заработал на какой-то Янгиюльской стройке, вкалывая по десять часов в день. Вот только явно перебрал в вокзальном буфете, прощаясь с друзьями.

И трое суток мы прожили душа в душу. Слава выскакивал на стоянках и приносил всё, что мог там купить, от солёных огурцов до чёрной и красной смородины, категорически отвергая мамины попытки вернуть деньги… А потом, уже в Иркутске, водил нас на могилы декабристов, где мама устроила для нас, а также всех, кто оказался поблизости, показательный урок (вернее, просмотр), рассказав (вернее, показав), как казнили пятерых несчастных: как оборвалась верёвка и, вопреки закону, их повесили вновь. Как сказал по-французски то ли Муравьев-Апостол, то ли Каховский: «Несчастная страна! В ней и повесить по-человечески не могут…»


Когда умер отец, а мама безнадёжно заболела самой страшной, на мой взгляд, болезнью – потерей себя, я разбирала их квартирку в Иерусалиме. Администрация жилого комплекса потребовала освободить её от вещей. Вот тогда я наткнулась на давнюю открытку: «Дорогая Рита Александровна, поздравьте меня – я защитил диплом! Никогда бы не подумал, что переметнусь из Инженерии в Историю. Но то незабываемое общение с Вами, Ваша эрудиция и Ваша неисчерпаемая энергия и сердечность оказали такое впечатление на похмельную голову бедного попутчика, что это решило его судьбу. Здоровья Вам, радости! От всей души желаю, чтобы девочки унаследовали Ваш солнечный характер! Ваш преданный последователь Вячеслав Большаков».

Увы… Характеры, как и прочие «солнечные» причиндалы человеческой личности, не раздают в поездах дальнего следования. И не передают по своему желанию детям.

Обезьяны как важное звено эволюции

Счастливое детство? Хм… Моё детство – это постоянное ускользание, лавирование между Сциллой и Харибдой. Попытки спастись из перманентного кораблекрушения, непрестанное возведение башен, минаретов, айсбергов отчаянной лжи. Тут что важно: чтобы мать не приставала, а отец не заметил. Лично меня спасал талант. Яркий, могучий, непотопляемый талант к вранью. Как рыбу – пузырь, меня держала в детстве склонность к мгновенному придумыванию правдоподобной истории. Ложь как способ выживания – хорошее название для романа. Я была фантастической лгуньей. Вот где истоки настоящей школы творчества, вот где тренировка на многовариантность, многолинейность сюжета: ведь матери надо врать иначе, чем отцу! Тому, чему поверит мать, отец ни за что не поверит. Надо было просчитать ходы, сослаться на несуществующих свидетелей, сочинить убедительные детали, соединить версии, укрепить единую сюжетную линию, продумать пути отхода – если, например, в моё отсутствие нагрянет классная руководительница с интересным вопросом: почему третий день подряд меня нет в школе?

Да не могла я постоянно околачиваться в их долбаной школе! Мне нужна была свобода… головы. В этой голове много чего крутилось. Там скапливалось столько разных придуманных людей, существ, действий и ситуаций, что я стала записывать их в тетрадки (выписывать из головы, освобождать чердак, в ту пору довольно тесный). Меня обуревало стремление заполнить тетрадный лист буквами, словами, строчками! Помню, в то время я строчила сериал про арычных человечков: то была настоящая цивилизация – со своей наукой, своими войнами, любовными интригами, отдельными группами действующих и противодействующих сил… Короче, требовалось полное отключение от надоедного, напористого и утомительного мира.

Для полного уединения правильнее всего оказаться в толпе – лучше всего в зоопарке. Там, перед клеткой с обезьянами была замечательная деревянная скамья, укрытая узорчатой тенью от огромного карагача; да и обезьяны уже знали меня в лицо и приветствовали оживлённым визгом. Много часов я провела, наблюдая за их компанией – на первый взгляд хаотичной, но если приглядеться… Там была одна юркая обезьянка-подросток, такая милая, такая дразнилка. Подбирала огрызки яблок и моркови, делала вид, что поедает их с удовольствием. Потом швыряла в чью-нибудь морду, получала оплеухи и тычки. Кажется, она тоже была шутом…

Лет через сорок пять эта самая обезьянка угодит в роман «Почерк Леонардо» – прямиком в Киевский зоопарк, где пятилетняя героиня гуляет с отцом, объясняющим ей теорию Дарвина. «И вот так обезьяна превратилась в человека!» – закончил папа. Дочь подняла на него глаза, спросила тихо, искренне: «А она не удивилась?»

В общем, прогуливая школу, я убедилась, что мы произошли от обезьян. Это было совершенно очевидным, и с тех пор никому ещё не удавалось сбить меня с панталыку. Хотя допускаю, что дальнейшая интеллектуальная карьера человека могла быть поощрением от Начальства.


Однажды, случайно обнаружив себя на вокзале, я уехала куда-то в пригородном поезде и весь день шлялась в каких-то полях или бахчах – то ли среди кукурузы, то ли среди арбузов и дынь, – размахивая руками, крича, рыча, хохоча и рыдая. Просто я проговаривала вслух разговоры моих людей

Думаю, то был мало изученный синдром лунатизма в отсутствие луны.

В общем, беда: мама, Рита Александровна, – заслуженный учитель, уважаемый в городе человек. И такая вот, мягко говоря, странная её девочка. Хотя что: бывает, случается в приличных семьях и не такое.

Мама заглядывала в исписанные мною тетрадки (а сколько денег на них выброшено!), читала первое предложение, брезгливо морщилась и выбрасывала их в помойное ведро – пачками. А что с ними ещё делать – там же ни листочка чистого, даже для черновиков не сгодится. Короче, ребёнок тяжёлый, неудачный. Мама до сих пор изумляется, что я не вляпалась в наркотики и даже курить не научилась.

Чушь! Я была герметично защищена постоянной изнурительной работой воображения; моя башка была занята ежеминутным перевариванием мира и производством словесной трухи. Я была фабрикой по переработке жизни на словесный фарш.

Даже когда читала.

Особенно когда читала.


Правду говорить нелегко и неприятно; мало кто любит её слышать. «Подотрись своей правдой!» – кричал наш сосед дядя Миша своей жене, изобличившей его в чем-то там. И я представляла эту картину. Я с детства навострилась оживлять в воображении какие-то затёртые фразы и обороты и с тех пор никогда не бросала этого увлекательного занятия.

И до сих пор ужасно много вру, в смысле, сочиняю – в своих книгах, разумеется. Впрочем, легко могу соврать и в жизни, если требуется выскользнуть из чересчур тесно сомкнутых объятий: приятельства, соседства, читательской любви; журналистского или общественного ко мне интереса. Изменилось, в сущности, не многое: в детстве за выявленное враньё могли и из школы выгнать, сегодня мне пишут письма благодарные читатели.

Писатель – всегда обманщик, удачливый или не очень.

«Работай, негр!»

Отец работал дома. Самая удобная и светлая комната в нашей небольшой трёхкомнатной квартире была его мастерской. Вся прочая жизнь теснилась в гостиной и крошечной «детской». Впрочем, была ещё просторная терраса – ташкентская реалия, – где девять месяцев в году мы с сестрой спали «на свежем воздухе», практически на улице. Частенько я просыпалась, обсиженная пятью дворовыми кошками – животные меня любят.

Отец работал дома, он не терпел даже намёка на чужие голоса, и потому никогда – никогда! – мы с сестрой не могли, не имели права привести домой друзей. Дома должна была колом стоять кромешная тишина. Пишу без малейшего намёка на жалобу: я росла в этом и живу с постоянной жаждой тишины. У меня самой в доме при каждой возможности воцаряется кромешная тишина, нарушаемая редким щёлканьем по клавиатуре компьютера да моими шизофреническими возгласами, когда я проговариваю диалоги героев. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.

На страницу:
2 из 7