
Полная версия
Кон-Тики
Каждую неделю, по вторникам, поздними вечерами, я появлялся в здании ВИНИТИ на Балтийской у моей редакторши Серафимы Самойловны. Она была старой ушлой волчицей и происходила, наверное, из тех самых хранительниц стаи, одной из которых некогда были вскормлены Ромул и Рем. Теперь таких больше не делают. Всякий раз, видя ее, я содрогался, вспоминая, как она полировала меня поначалу, возвращая на доработку почти каждый несчастный опус по три-четыре раза. Тогда я чуть не плакал от досады. Но Серафима и в мыслях не имела издеваться надо мной. Просто она меня учила. Учеником я оказался толковым, и уже полгода спустя был щедро аттестован на первую референтскую категорию, получив максимальную ставку: от трех пятидесяти до – тут сердце замирало от блаженства – пяти рублей за реферат.
Серафима сидела в кабинете одна, в полнейшей темноте. Горела лишь яркая настольная лампа, выхватывавшая кругом света морщинистые руки в окружении громоздящихся ввысь пачек рукописей, вечно забитую окурками пепельницу и две, а то три хаотично оставленные кружки, наполненные недопитым остывшим крепким чаем.
– Как ты, Стёпа? – раз за разом спрашивала меня она.
– Вашими молитвами, дражайшая Серафима Самойловна! – всякий раз отвечал я.
Важно здесь было то, что ее действительно интересовало, как я и что со мной, а мой ответ действительно был не дешевой формулой вежливости, а рождался из самого моего сердца.
– Покури, Стёпа, – протягивала она мне початую пачку «Столичных» или «Явы». Я аккуратно доставал сигарету, брал со стола спичечный коробок, чиркал спичкой о тёрку.
– Хорошо работаешь, Стёпа, – улыбалась мне Серафима. – Местами виртуозно. Не дошел еще до момента халтурности.
– Спасибо, Серафима Самойловна, – отвечал я, – ваша школа.
Старуха улыбалась. В такие моменты она была красива. И всегда была искренна. Искренна и грустна. Просто она знала, что пройдет немного времени, ее не станет. И тогда не останется больше никого в ВИНИТИ, кто не дошел до «момента халтурности».
Я и сам понимал это. И всякий раз при встрече любовался ею, как художник любуется уходящей натурой. Как зритель из тщетных надеждами шестидесятых замирал когда-то в зале Малого, видя и слыша корифеев, – живущих ныне лишь в целлулоидных кадриках черно-белых лент, на осыпающихся окись-закисью железа архивных магнитных записях Дома радио, да внутри дряхлеющих тонких бумажных страниц Большой советской энциклопедии.
Сдавал готовую работу, получал из рук Серафимы пачку новых ксероксов. Прощался, целуя сухую старческую кожу рядом с безумным чистой воды бриллиантом. Уходил, боясь даже думать – а что если в следующий раз я ее здесь не увижу…
Среду, четверг и пятницу по вечерам, захватывая часто ненужные ночи, я лупил по клавишам пыточного агрегата, превращая готовые с прошлой недели черновики в печатную продукцию. Каждый реферат было положено сдать редактору в двух экземплярах, соблюдая типографские правила: подчеркнуть заголовки, отчеркнуть надстрочные и подстрочные знаки, в неявных местах выделить пробелы, цветом обозначить латиницу, математические и греческие шрифтовые символы.
Мои субботы и воскресенья проходили – с утра и до вечера – в «Ленинке». Она работала по выходным. И туда пускали со своими ксерокопиями. Я брал с собой из дома пачку новых статей. Брал такую же пачку черновиков-обороток, чтобы не тратить лишних денег на бумагу. И сидел, как проклятый, пришпиленный к стулу, с перерывом лишь на сосиски с горошком в дрянном, но помпезном буфете – строчил новые рефераты для отдачи через неделю: те, что предстояло перепечатывать в среду, четверг и пятницу. А те, что следовало отдать волчице Серафиме во вторник, были уже готовы и ждали своей участи дома.
У меня оставался единственный выходной – вечер понедельника. На дежурствах было не до рефератов, и после любого дежурства в такие недели вечер понедельника превращался из выходного в обыкновенный каторжный.
Реферирование удваивало мою зарплату, а иногда приносило больше, чем врачебная ставка. Так было всегда. Всегда, пока не появилась Цапля. Теперь в пятницы, субботы и воскресенья я больше не батрачил. Я жил.
Мысли о Цапле занимали все мое время. Мне стало не до бумаг. Но готовые «хвосты» нужно было сдать – я обещал Серафиме Самойловне, и подвести ее нельзя было никак. Сегодняшним утром я собирался заняться именно этим. Сразу после тарахтения будильника, ванной и завтрака. Наверное, мне оставалось полчаса сна.
– Спишь, – глухо сказала над ухом мать. Я открыл глаза. Мать стояла рядом с моим полуразваленным диваном, купленным, когда мне было семь.
– Доброе утро, мама, – ответил я.
– Спишь, – не глядя на меня, снова сказала мать. – Тебе родительский дом – ночлежка.
У меня не было родительского дома. Отца мы похоронили девять лет назад. Тогда же, вместе с ним, скончался и мой родительский дом. Матери стало больше не нужно притворяться, как она меня любит. А мне до одури хотелось лишь одного – чтобы она оставила меня в покое. Не тут-то было. Когда все это началось – поначалу я старался отшучиваться. Потом – оправдываться. А вскоре мне стало все равно. Снять квартиру тупо не хватало денег. Разменяться и разъехаться я не мог – это бы ее убило. Ей был нужен мальчик для битья. Ладно, стерпится как-нибудь.
Я и терпел. Пока не появилась Цапля. Виделись они лишь однажды, мельком, на улице. Матери этого хватило за глаза, чтобы тихо возненавидеть мою Юлю.
– Да уж, цирковой экземпляр ты себе нашел, – сказала тогда она. Наверное, ей всегда хотелось – хлестануть так, чтобы побольнее. Но мне было уже не больно…
– Спишь, – мать заскрипела стулом по убитому паркету, вытаскивая его из-под письменного стола, усаживаясь напротив в метре от меня.
– Спал, – безразлично сказал я, – мог еще полчаса спать. Доброе утро, мама.
Взгляд матери был тяжел. Амитриптилин, прописанный от непрекращающейся мигрени профессором Гехтом из Первой больницы МПС, действовал все хуже, нам пришлось увеличить дозу и побочных явлений стало больше.
– Ты меня бросил, – сказала мать. – Бросил. Променял на эту жердь лопоухую.
– Мама, можно я умоюсь и поработаю пару часов?
– Да делай что хочешь. Я же тебе не указ. Ты теперь с проституткой живешь.
Я не мог с ней разъехаться. Один раз, в сердцах, пообещал. В тот же вечер она нажралась снотворного с тавегилом. Не уследил. Все закончилось токсикологией Склифа. Когда ее так несло, море ей было по колено. А мама у меня все же была одна.
– Вер, что мне делать? Что нам делать? – спросил я Верку Бондаренко, учившуюся в соседней группе, а теперь работавшую в той самой токсикологии. Верка только вздохнула. Потом стала говорить. Говорила долго. Выход был только один. Амбулаторное и стационарное психиатрическое наблюдение. Без вариантов.
– Валентина Ивановна вчера приходила. Спрашивала, как мой дражайший сын. А мой сын теперь шастает черт знает где. Ему и я, и Валентина Ивановна до лампочки.
Валентина Ивановна была нашей соседкой по коммуналке, когда я родился. Вскоре мы получили квартиру; с тех пор я видел Валентину Ивановну раз в пять лет и теперь совершенно не понимал, какое я имею к ней отношение.
– Ты когда у отца был последний раз на кладбище?
– Мама, можно мне встать, умыться и поработать? – сказал я и позорно сбежал в ванную.
Было понятно, что работать она мне сегодня не даст. После ванной я быстро оделся, сжевал бутерброд с плохой докторской, пропихнув его в глотку спитым чаем и стал зашнуровывать ботинки.
– Мама, я в больницу.
– Тебе Коровкин звонил. Он вернулся.
– Да ну!
– Телефон у него новый. Я записала. На секретере лежит в большой комнате.
Я расшнуровал обувь, зашел в комнату, сграбастал листочек с семью неровно записанными дрожащей рукой цифрами.
– Спасибо, мама!
Почему – всякий раз, вглядываясь в ровный пробор на некогда цвета воронового крыла, а теперь совсем седой голове, мне так отчаянно хочется плакать?..
***
Я сменился с дежурства звонким субботним утром. Макушка марта. Жизнь с выдоха вышла на вдох. И вот: бестолковая капель, норовящая влезть прямо за шиворот тяжелого зимнего пальто. Жирная грязь на бугристых от недавно проснувшихся грунтовых вод тротуарах. Полные мутью лужи, что вечерами морщат непрочным хрусталем серебряного льда.
Усталость. Авитаминоз. Бессонница. Наглое бесцеремонное солнце, безумно бликующее в кривом зеркале мира. Мне никогда не нравилось это больное время года – короткое, хрупкое, обманчивое, неверное. А вот, как назло, угораздило родиться именно этими днями.
Разложенный стол в гостиной, ожидавший четверых, был подозрительно велик.
– Зачем здесь? – спросил я. – На кухне, что ли, места мало?
– Садись, садись в кресло, – оттеснила меня от стола Цапля. – Ты устал. Я все сама принесу. Ты же заслужил. Всю ночь работал. Ты – заслуженный! – руки Цапли мягко погрузили меня в венерину мухоловку кресла, а губы едва коснулись моей макушки.
– Хрен-то! Я не заслуженный. Я – народный!
Я и не думал ей сопротивляться. Это старое некогда салатовое кресло в углу, под трехламповым торшером, напротив пыльного телевизора, определенно было моим, пусть раньше я почему-то никогда в него не забирался. Не приходило в голову.
– Кого ждем? – спросил было я.
– Секрет! Увидишь! – рассмеялась Цапля.
Первой пришла Дерюгина. Полюбовалась на растекшегося меня, по-братско-сестрински поцеловала, вручила сверток с одеколоном. Девчонки скрылись на кухне – оставалось дождаться второго и последнего гостя.
Вдыхая легкие нотки-отголоски цаплиных духов, слыша краешком уха тихие переливы смеха, доносящиеся с кухни, я проваливался куда-то, уходил, ускользал от реальности. «Когда принцесса видит сон про не сон, ей кажется, что сон не сон про сон, а думает что сон про не сон…»4.
Никогда в моей недолгой жизни еще не было так странно, чисто внутри, будто я впервые увидел себя со стороны, и понял, что это на самом деле – я. Ведь как было? Я – функция. Сын. Ученик. Студент. Комсомолец. Ординатор. Врач. Пассажир. Покупатель. Посетитель. Читатель. Зритель. Функция. Чертова проклятая функция. Треугольник а—бэ—цэ, синус альфа, эм—це квадрат. Меня не было. Не существовало без каких-то, не от меня зависящих, условий. Чужих условий. Совсем чужих. Пешка на чужой доске.
Теперь же, сквозь «сон – не сон», доносящийся с кухни голос Цапли, существующий отдельно от реальности, – лишал меня всех условий. Я знал: вот она, моя Цапля – на кухне, но она со мной. Вот я в операционной, а она – со мной. И даже если я на другом конце Земли, – все равно: она со мной.
Цапля не ставила мне условий. Она была со мной безусловно. Ей была не нужна функция: ей нужен был – я. Настоящий, свежий, мгновение назад рожденный или доживающий последнюю секунду, лишенный скорлупы, сильный, слабый, больной, здоровый, умный, потерявший рассудок, – да какой угодно! Я! И я, – без условий и условностей, – сбросил с себя потрескавшуюся корку, очистился от гнилой коросты. Я стал собой и таким предстал перед ней и миром. Безусловным. Безо всяких функций.
– Здравствуйте, должно быть, вы Степан Иванович, ну, а я – Лев Сергеевич…
– Нет, не так, – сказал я, поднимаясь с кресла и приходя в себя, – нет, нет, Лев Сергеевич. Я – Стёпа. Просто Стёпа. И, пожалуйста, если можно, говорите мне «ты».
На вид чуть больше сорока, хотя я знал – пятьдесят. Густые рыжие волосы с проседью, аккуратная шкиперская бородка. Совершеннейше цаплины – глаза, брови, скулы, такой же аккуратный нос, такие же красивые руки, чуть сутулая спина. Определенно Цапля уродилась папиной дочкой. Правда, папа не дотягивал до нее по росту. Они были такими, дети военных лет, голодными и холодными. А, ведь, чтобы расти, нужно быть теплыми и сытыми.
Цапля могла часами говорить об отце. Не об отце, конечно, не так – о папе. Папа был Синдбадом-мореходом и Аладдином. Папа был письмом из далекой экспедиции и пожелтевшей от времени фотографией из морского похода. Папа был знакомым всей стране голосом из радиорепортажей и камерой документалок «про зверушки» для телевидения. Вот еще фотки, еще, еще… Это папа с Сенкевичем, это – с Кусто, а вот – с Опариным. Папа мог быть дотошным телевизионным редактором-очкариком с четвертой программы, и сразу – бесшабашным гулякой на приятельской даче в Переделкине, с бутылью чачи – в одной, шампуром шашлыка – в другой, и с висящей на шее семилетней Цаплей… Папа мог быть где угодно и кем угодно. Важно было то, что он – был.
– Вот и хорошо, Стёпа. Будем проще, будем на «ты» – Лев Сергеевич протянул мне маленький полированный чемоданчик. – С тридцатилетием! Открывай!
Я отщелкнул замочек, поднял крышку. В глубине, на ложе красного бархата, лежала необыкновенной красоты черная изогнутая курительная трубка.
– Дело в том, Стёпа, я не курю. Бросил давно. В зимней экспедиции, в казахской степи. У нас все кончилось, табак в том числе. Вот и бросил. Ты ведь куришь?
Я кивнул.
– Тур Хейердал подарил. Он ведь в прошлом году был в Москве. Помнишь? Вот… У меня будет лежать без дела. А тебе пригодится.
Лев Сергеевич с год как жил с новой женой. Цапля сказала как-то: мать всю жизнь папу шкурила, а Виолетта в макушку целует. Я смотрел теперь на него и думал – а как можно его не целовать?
Поздним вечером мы сидели вдвоем с Львом Сергеевичем на кухне. Я слушал его нескончаемые рассказы, как-то внутри удивляясь, что теперь это не голос из радиоприемника; неловко сопя, пытался обкуривать хейердаловскую трубку, и понимал важное. Такое важное, как никогда прежде. Я обретал дом.
Дерюгина отправилась к себе лифтом тремя этажами ниже. Уехал к Виолетте Лев Сергеевич. Цапля крепко спала, умаявшись за день. Я тихо разделся, лег рядом. Мне было тепло. Я вспомнил чудесное лицо Льва Сергеевича, вновь услышал его бархатный голос. И вдруг… господи… – да ведь таким будет мой сын! Наш с Юлькой сын! Она – папина дочка, а он будет – мамин сын. Папины дочки и мамины сыночки бывают в этом мире счастливыми. Таким будет мой сын. Я беззвучно рассмеялся. Пусть его пока нет, нет даже в проекте. Но он будет. И пройдет совсем немного лет, и я стану глядеть на него снизу вверх. Я буду любоваться ими – дедом Львом, моей Цаплей, и тем, у кого пока нет имени. Не беда. Будет.
Всё теперь – будет.
***
С Коровкиным был уговор: с половины седьмого до семи у входа в «Советскую». Я ехал прямо с комиссии горздрава, боялся опоздать. Зря боялся – все закончилось без пяти шесть. Вольфсон договорился, меня вызвали последним. Зашел, предложили сесть. Длинный стол. Пятеро членов комиссии. Секретарь. И я – в дальнем торце, ближе к входной двери. Председательствовал профессор Полозов. Нам госпитальную хирургию в институте читал. Сильно постарел за десять лет, но все ничего, такой же, бойкий и ехидный – однако, как и раньше, без злобы.
Сказали: зачитать мой отчет. Я зачитал. Секретарь, шамкая гуляющим верхнечелюстным протезом, прочла вслух две характеристики – общую, от главнюка, и по специальности, от Вольфсона. Общей я раньше не слышал, а специальную – так ту вообще сам про себя писал. Вольфсон туда только пару фраз добавил, да расписался – вот и все. За высокими окнами быстро темнело. Свет старорежимных люстр не добивал до барочных сводчатых потолков. Люди в помещении ощущали себя неуютно; вели себя казенно. Им хотелось домой, за столы с ужином и в теплые кресла перед телевизорами. Вопросов по специальности, даже для проформы, мне не задавали. Категорию дали, голосовали единогласно. «За корочками зайдите через неделю. Выписку из протокола – для администрации больницы – можете взять сегодня, но только через час, когда будет готова, а то завтра – заходите в канцелярию в любое время в течение дня».
Было без десяти семь. Я переминался с ноги на ногу на углу Ленинградки и Расковой. Вход в вестибюль «Советской», большой такой, помпезный, огромная двустворчатая дверь, – с Расковой. Я не знал, откуда ждать Коровкина. Если поедет с «Белорусской» – тогда спрыгнет с троллейбуса на Ленинградке. А если пойдет от «Динамо» – появится пёхом со стороны универмага, вынырнув из подземного перехода под Беговой. Как назло, зарядил мелкий противный дождеснег. У входа в «Советскую» очередь в ресторан, внутри за дверью стоит швейцар, просто так не зайти. Можно было дойти спрятаться в кассах театра «Ромэн», вход с Ленинградки, но тогда я бы вообще ничего не смог увидеть. Оставалось покориться судьбе да мокнуть на ветру.
С Ленинградки на улицу Расковой, едва не задев замешкавшегося на переходе мужика, бешено елозя «дворниками» по грязному лобовому стеклу, свернула уляпанная подколесной жижей белая «шестерка». Сбавив ход, едва-едва поползла по Расковой, явно выискивая место для парковки. Остановилась, громко хрустнула коробкой передач и стала неуклюже, вихляя багажником, сдавать задним, пытаясь притереться к обочине в свободном промежутке между машинами. С первого раза задача не решилась, водителю пришлось повторять маневр дважды. Обезьяньи ужимки шофера так увлекли меня, что я забыл, зачем здесь стою.
Водительская дверь открылась, на свет под уличным фонарем появилась широкая мужская фигура, облаченная в длинную дубленку и меховую шапку. Фигура открыла заднюю дверь, достала портфель, захлопнула обе двери, щелкнула ключом и направилась в мою сторону.
– Обнимемся, что ли, Стёпский! – в ту же секунду я оказался в самом центре облака югославского одеколона, тискаемый стальными медвежьими объятиями Шуры Коровкина.
– Шурик, ты-ы-ы… – только и смог выдавить из себя я, обминаемый стальными коровкинскими клешнями.
– Я, а кто еще! – довольно пророкотал мне на ухо Шурик. – Давно мерзнешь?
– Да не очень…
– Ты уж прости, брат, прости, Стёпский, если опоздал. Езжу я недавно, езжу пока плохо. На Горького, в начале вот, застрял, потом на Белорусском мосту таксисту чуть в корму не въехал! Пойдем! Есть как охота!
Очереди на вход для Коровкина не существовало: столик был заказан заранее, швейцар распахнул дверь, и мы ввалились в тепло, к лампам, пальмам и оркестру главного зала ресторана «Советский».
– Пить-то – что с тобой будем? – в возбужденном предвкушении спросил Коровкин.
– Ну, ничего, наверное, – робко сказал я, – ты за рулем, я из солидарности…
– Да ладно тебе, Стёпский! Отцу позвоню, приедет, развезет нас по домам.
– Ну, тогда…
Сборная мясная солянка под «Столичную» из граненого пузатого графинчика вернули меня в полноту жизни.
– Восемь лет! Восемь! – гремел раскрасневшийся Коровкин. – Учились-то когда, помнишь, каждый семестр вечностью тянулся! А тут – как у фокусника с цилиндром и кроличьими ушами – раз, два, алле-оп!.. дамы приглашают кавалеров… – и нет восьми лет… Как живешь, Стёпский? У тебя ведь всё то же выражение лица…
– Какое? – спросил я.
– Наше, Стёпский, наше. Родное. Такого больше теперь увидеть негде, – вдруг тихо, чуть ли не шепотом, сказал Шурик и внезапно замолчал. Глаза его заблестели.
– Ты чего, Шурик? – я придвинулся ближе.
– Ничего, Стёпский, так, пустое… Мышка пробежала, хвостиком махнула. Бывает.
Оркестр заиграл босанову. Нам принесли мясо.
– Ну что, поздравляю тебя! Прими! Рад, рад искренне. Первая категория – не хрен собачий, – справившись с набежавшей грустью, лучился улыбкой Коровкин.
– Ну да, Шур… Не собачий, – собачачий, – гадостно скаламбурил я.
– Какие перспективы?
– Заведующего обещают. Старый – на пенсию, новый в Израиль, через пару месяцев. Говорит, кроме меня некому. Он мне и категорию сосватал.
– Кроме тебя некому? Наивный ты, Стёпский. Это сейчас некому. Ты же впахиваешь, да?
– Ну.
– А ему еще дела сдавать. Перед отъездом. Да?
– Да.
– Значит, ему сейчас проблемы даром не нужны. Зато нужен кто-то, кто ему жопу прикроет. Ты и прикрываешь.
– И что?
– А то! Как он встанет на крыло, и настанет пора кадровых подвижек, тут-то и слетятся с разных сторон компетентные товарищи – как мухи на говно! С чего ты взял, что тебя завом поставят? С его обещаний? Так он к тому времени будет уже в небе над Шереметьевым – ту-ту, това’гищи, ту-ту… У меня поначалу была та же история. Приписали к посудине – сначала каботажное десять недель, а потом сразу Сингапур, длинное, со всеми вытекающими ништяками. И что ты думаешь? Под конец каботажа меня на берег, а на мое место – человека из пароходства. Ту-ту-у-у, Сингапур. А мне – новый каботаж до конца северной навигации, на медведей в торосах любоваться.
– Так ты плаваешь?
– Плавает говно, Стёпский, а мы – ходим. Ну да. Судовой врач, он же помощник капитана, Коровкин Александр Леонидович! Разрешите, тас-сзать, представиться.
– Как это тебя угораздило, Шура?!
– Угораздило – тебя, Стёпа, а я вполне целенаправленно. Поначалу, да, попомыкали мной, так со всеми молодыми так. А потом как-то образовалось. Завел знакомства в пароходстве, и теперь, тьфу-тьфу, четыре года никаких каботажных обломов со всякой дрянью в трюме. Хожу в дальние. Хожу и в ближние, там без любимчиков, никаких перегибов на местах, но все очень прилично. Идет зарплата в рублях, плюс, как только наши территориальные воды кончаются, командировочные в валюте. Бывает такой крутя-я-як – по семь десятков сингапурских «птичек» в сутки. В сутки, Стёпский! Официально! По ведомости, под расписку! Эти все погонники, хоп-мусорок, со своей восемьдесят восьмой статьей у-ка рэ-сэ-фэ-сэ-эр пусть утрутся! Под расписку! – раздухарившийся Коровкин одним махом осушил фужер боржоми. – Я валютой не грешу. Так, самую малость, для себя, пока ходим. А как придем – всё сдаю, на чеки меняю. С меня взятки гладки. Мне место дороже, чем вся эта мышиная возня с фарцовщиками и менялами. Да хотя бы в той же Одессе – знаешь, сколько такой публики?! Хрен с два поймешь, кто честный фарц, а кто стукло. А налететь можно, ой как неслабо…
– Ты молодец, Шурка, – нежно посмотрел на него я.
– Эх ты, Стёпский. Мне тоже златые горы обещали в ординатуре. И чё? И ничё…
– Ты машину за чеки купил?
– Да не, за чеки неудобно получается. Видеомагнитофон с теликом привез из очередного похода, так прямо возле автокомиссионки на «жигули» у джигита и сменял. Видак в комке за семерку ставят, телевизор «соньковский» столько же, ну и «шоха», баш-на-баш, столько же. За голые рубли дороже будет, сходу пятнашка, а то шестнадцать, и не гунди, не нравится – не ешь. Тачка езженая, но нормальная вполне. А если новая «шестерка» через автомаг – всего десять тыщ рублей бесполосыми чеками или с желтой полосой, дешевле, конечно, – но по очереди, а еще ждать, да ну ее… Я лучше потом, когда через Иокогаму пойдем, «тойоту» привезу. У нее руль справа, а так, по корпусу и двигателю, с нашими-то даже и сравнивать бесполезно. А пока на этой поезжу – хотя, куда мне ездить? И, главное, когда? Шестьдесят суток в году дома, остальное – море.
– А жена как?
– А никак. Развелись мы. Я сейчас жениться не хочу. Не с руки мне. Сначала квартиру куплю. Трешку.
– Дорого, Шур?
– Я в кооператив записался в Медведково. Пятнадцать тыщ, трёха, на двадцать пять лет. Я три первого взноса уже отдал. Остальное за два года выплачу, вот увидишь. Как выплачу, так сразу и женюсь.
Я глотнул глясе с коньяком. Достал из портфеля трубку с пачкой болгарского табака.
– Красивая… Дай потрогать, – протянул руку Коровкин.
– На, – сказал я.
– Сколько стоит?
– Подарок. – Я замолчал, собираясь с мыслями. – Шура…
– Чего?
– А там еще врачи не нужны?..
***
Выдох – вдох. Челентано колол дрова. Выдох – вдох. Колол. Дрова. Я – иду. Знаю, куда. Не знаю, зачем.
Выдох – вдох. Вниз, под уклон. Прочь от «Октябрьской-кольцевой» за спиной. К входу в парк слева. Выдох – вдох. Быстрее, – еще, еще. Темп родится сам. Выдох – вдох. Вперед, вперед, по тысячу раз знакомой парковой набережной, мимо несуразного Зеленого театра, вдоль нависающего Нескучного сада. Шаг, шаг, шаг… Выдох – вдох.
Цапля сказала вчера – стоп, может, не вчера? Может, в другой из дней? Может, этот день еще не наступил? Может, давно прошел – что меняет? Что?! Сказала: «не хватает тебя». Сказала: «я всегда одна». Сказала: «где ты?». Сказала: «невыносимо».
А мне не хватает ее. А мне не хватает себя. Я думал – вот оно. Я думал – мы у цели. На лавандой отдающем пледе прокрустова ложа. Выдох – вдох. Метромост. Гул катящейся многотонной стали над моей головой. Или в моей голове?!..
Я думал – Цапля, мы пришли! Думал – нашли. Что? Ничего до нас не было, но всё теперь – будет. Я ловлю это «всё» сломанным гетеродином, я вглядываюсь мутным перископом из-под толщи воды, не дающей двигаться, не дающей дышать – и не вижу! Я знаю, где солнце – оно там, я вижу его, но не подняться… Выдох – вдох. Шаг, шаг, шаг… «Мне не хватает тебя». Если бы всё так просто… Меня нет. Я не знаю, кто я. Я не вижу себя. Выдох – вдох. Набережная, набережная, набережная…