Полная версия
Красная строка
– Дамочка, что с вами? Плохо? Может, «скорую» вызвать?
Ирина помотала головой, не разжимая зубов, не раздвигая губ, почти не открывая глаз. Сквозь мутную пелену узнала расстёгнутый бушлат и полосы тельняшки, припомнила продавца ёлок. Тот потянул её со скамьи и крепко обхватил. Они постояли так немного, и Ирина, вдруг очнувшись, подняла голову, встретившись взглядом с глазами мужчины. Ирина высвободилась с неохотой: так и стояла бы, укрытая, как шатром, этими руками. К тому же и приступ отступил.
– Вот и хорошо, а то затрепетала вся, как птичка-синичка!
Здоровяк говорил и говорил, объясняя, что объятия – самая лучшая терапия от панических атак. От его ровного глуховатого голоса Ирина окончательно пришла в себя. И спохватилась: сколько уже на часах? Она ходила за ёлкой, потом плелась к скверу, затем сидела тут на скамейке… Ей давно пора домой: собака полдня взаперти!
Человек в бушлате взял ёлку. В его большой руке, укрытой варежкой, ёлка казалась игрушечной.
– Я провожу вас домой.
Однако у Ирины вырвалось разом несколько «нет».
– Ну вот что, – бросил он в ответ, – я не настаиваю. Не буду провожать, коль не хотите. Да мне и самому за сыном пора! Давайте-ка я на автобус вас посажу. И не спорьте! – Не выпуская ёлку, он зашагал к остановке.
Ирина, скрепя сердце, поплелась за ним следом. Как странно устроена человеческая натура! Ведь на самом деле расставаться с человеком, даже имени которого она не знала, ей вовсе не хотелось. Больше того, Ирина вообразила и длинные вечера, полные молчания и разговоров, и счастливые покойные ночи, и солнечные бодрые утра. И малыш с мягкими белыми кудряшками, как у маленького Есенина, привиделся ей тоже!
«Что ты придумала, дурища! – оборвала она поток собственных мыслей. – Кому ты нужна? А малышу откуда взяться? Ты ж теперь бесплодная!»
* * *Прежде, когда Ирина возвращалась домой из магазина или аптеки, Талисман, не умеющий прыгать на коротких лапах, принимался бегать взад и вперёд по коридору.
– Ты пришла, ты вернулась! – взмётывались в восторге его уши, – как долго тебя не было! – радостно вертелся хвост.
Сегодня же он вёл себя иначе: суетливо обнюхал Ирину, а потом уткнув нос в дверную щель, шумно втягивал воздух, взлаивал и даже немного подвывал. Собачье волнение Ирина списала на ёлку: решила, что новогоднее деревце Талисман видит впервые в своей собачьей жизни.
– Что, Талисманчик, испугался? Пойдём гулять!
На улице пса охватило ещё большее беспокойство: он то бегал вокруг ног хозяйки, словно искал что-то, то, натянув поводок, напряжённо всматривался вдаль. Своим поведением он утомил Ирину настолько, что, вернувшись, она разделась и легла в постель, так и оставив ёлку в прихожей.
Запах оттаявшей хвои волнами растекался по квартире. Ирина, перед тем как заснуть, внезапно почувствовала давно забытую тихую радость и откуда-то появившуюся уверенность, что всё будет хорошо. Талисман лежал на ковре у кровати, по-человечески вздыхал. Иногда поднимая голову, он всматривался в тёмный силуэт ёлки, от которой так остро, так ощутимо – и так несбыточно пахло Хозяином. И вот что самое удивительное: дух Хозяина смешивался с родным запахом спящей женщины, которую нужно было оберегать и защищать.
Алёна Кубарева
Алёна Кубарева, родилась в Москве. По первому образованию – педагог-психолог. В настоящее время – редактор радио «Вести ФМ». Окончила ВЛК и КЛМ при Литинституте им. Горького. Дипломант фестиваля «Славянские традиции» – 2019 (Республика Крым). Печаталась в журналах «Дальний Восток» и «Нева».
Вторую неделю в Благодати стояли немцы…
Вторую неделю в Благодати[2] стояли немцы. И вторую неделю Дарья сидела в насквозь промёрзшем[3] погребе. Пряталась.
Ей было чего опасаться. Четверо сыновей служили на фронте. Четверо богатырей. Трое коммунистов, один – комсомол…
Колька, Володька, Ляксей… И младший, Борис. Красавец. Первый гармонист. Как затянет колхозную кадрель – «Три-та-ти-дри-та, три-та-ти-дри-та!» – все девки в пляс. Пойдёт играть ямочками на щеках – ни одна не устоит…
Дарья – из городских, из тульских. Родители умерли. Воспитали чужие. Пятнадцать минуло – отправили в деревню. Замуж. В городе бесприданницу никто не брал.
Дарья сначала никак не могла привыкнуть. Всё из рук валилось – ничего не умела. Но главное – не рожала долго. Ей и кличку дали – Дашка-неродёха.
А потом, после двадцати – пошло, пошло!.. Одного за другим – Маньку, Кольку, Володьку, Ольгу, Ляксея, Бориса, Клавдю… Все выжили. Андрей – муж – бранился:
– Куда ж ты мне – прорву?!!! Как кормить буду?!!
А то ещё ревновал. Выпьет:
– Энти – мои, на меня похожи. А энтот (кивает в сторону Бориса) – не знаю чей! Чернявый чёрт… Армяшка… Говори, от кого прижила! Не то!..
– Как это – Борис не твой?! – Закусывала губу от обиды. Молодая, глупая, оправдывалась. А оправдываться – хуже нет.
– Ага-а! – Заносил Андрей руку… Забывал, что цыган по отцу.
Но Дарья скоро стала отвечать. Тяжёл кулачок оказался… Даром сама – два вершка.
…До войны Андрей не дожил. На фронт провожала одна. Всех четверых – в один день. Старшие попрыгали сразу в вагон. А Борис стоял перед ней на перроне, переминался с ноги на ногу. То краснел, то бледнел. Усы не отросли… Восемнадцать только… Дарья больше всех его оплакивала – ещё живого.
– …Мама-ань!
Это Манька. Поесть принесла. Одна Манька в погреб и ходит. Одна не боится.
Дарья мгновенно вскипятилась – приготовилась ругать. Другие-то дочери – отмахнутся, а то и матюкнутся – в ответ. Манька – кисель, тихоня. Терпит. Такую грызть – одно удовольствие. За всё. За войну. За холод. За сыновей…
Дарья и жалела её. Маньке – двадцать седьмой. И так-то охотников мало, а ещё – война… И всё ж не могла злобно не шикнуть:
– Ах, паралик тя расшиби! Чего орёшь-то! Немцы ж кругом! Ещё услышат!..
Смягчилась:
– Весточки нет?
– От кого, мамань? – Манька уж спустилась. Аккуратно идёт. Уточкой. Пол земляной – скользкий, а она крынку несёт – матери молока достала. Боится пролить.
– Дура ты стоеросовая! Руки-ноги отрастила – голове не дала… От Бориса! Хм-м…
Поперхнулась. Стыдно одного младшего любить.
– От Кольки, Володьки. От всех!
– Не-е, – Манька горестно вздохнула, поставила крынку на колченогий табурет. Сама села на перевёрнутое – ведро.
Дарья взяла крынку, отхлебнула. Вку-у-сно!.. Всё, всё до капли выпила.
– Стреляли сёдни?
– Стреляли.
– Далёко ль?
– Далёко пока, – Манька, потупившись, ковыряла передник. – Оттель, – махнула в сторону Каширы.
– А кто стрелял-то?
– Почём я знаю! – Манька смутилась, покраснела. Будто одна и виновата, что никак свои Благодать не отобьют.
Летом, как враги к Москве пошли, Маньку с другими девками отправили рыть противотанковые – под Дорогобужем. Говорят, бомбили… Манька вернулась. Одна из немногих… Угрюмая. Ничего не рассказала. Замкнулась.
– Меня-то ищут? – прошептала Дарья.
– Ищут, – Манька снова занялась передником. – Комиссар ихний старшой всё ходит, спрашивает. «Во ист, – говорит, – Ташка? Ди муттер дер коммунистен? Вер загт – бекомт ди шоколаде тафель!» Жамки, значит, за тя предлагает.
– Во память! – удивилась Дарья. – Над-был тя тоже учиться отдать, а то только трёхлетка… А имя-то моё – кто сказал?
– Не знаю.
Помолчали.
– А что наши? Показывают? – нахмурилась Дарья.
– Показывают. Сгинула, мол. В болоте.
– Дурни! – невольно рассмеялась Дарья. – Где ж тут у нас болота?
Манька тоже улыбнулась, прикрыла рот ладошкой.
– Почём немцы знают – есть тут болота, нет? – озорно подмигнула.
– Ну, ты… Не регочи! – посерьёзнела Дарья. – Ещё сглазишь…
– Пойду я, – Манька спохватилась, схватила пустую крынку, метнулась к выходу.
– Да! – вернулась, опустила глаза. – Там, мамань… Клавдя на фронт собралась…
– Как это? – Дарья схватилась за сердце. – Девка ж!.. Куда?
– У Клавди немецкий – хорошо. Она энтим, – взглянула наверх, – переводила. «Не хочу, – говорит, – на фашистов работать. В разведку пойду…»
– Так поезда ж на фронт не… – оторопела Дарья.
– Она пешком.
Дарья – за голову. Про себя завыла. О-о-о! Война проклятая! Четырёх сыновей отдала – ещё и дочь требует?! Так детей не напасёшь!
Манькин тулупчик мелькнул у выхода. Высунулась, огляделась. Шасть! Только дверь за ней закрылась – сдавленный визг.
Похолодела Дарья: «Видать…» Не додумала. В погреб ворвались трое. В серой мышастой форме.
«Конец. Эх, Манька!..»
– Ти есть Ташка?
Дарья встала, огладила юбку. Посмотрела прямо в белёсые ненавистные глаза.
– Я есть.
Короткий удар в переносицу. Дарья охнула, повалилась.
…
Спустя два дня немцы бежали. Побросали всё – танки, оружие, боеприпасы. Даже скотину. Она теперь – одуревшая, тощая – одиноко и голодно кричала на все голоса.
В овраге – трупы.
…Немцы никого не подпускали. Манька уж издёргалась, изрыдалась – всё юлила, вывихливала перед охраной:
– Дайте маманьку схоронить! Битте…
Немцы смеялись, попыхивали «Экштайном».
Один раз Манька уж почти подползла. Протянула руку…
– Halt! Zurück![4]
Дуло автомата. Круглое, ровное. Равнодушно-чёрное. Смерть.
…Их собрали в одном сарае. Человек двадцать. Из Мягкого, Дудина, Благодати. Кто чем провинился. Кто козу не отдал, кто хлеб прятал. Кто дочь защищал…
Сутки держали без воды. О еде нечего и думать.
Всё бабы. Все молчат. Один только мужичонка. Колготился – вскакивал, подбегал к двери, прикладывал к прорехам губы, шептал: «Братцы!..» Как молился… Потом – обратно. Руки потные об колени тёр. Вращал глазами, а то – суживал до змеиных щелей. «Тэ-тэ-тэ-тэ-э!» – пел ли, захлёбывался?
«Убогой», – думала Дарья.
– Энтот сдал когой-то, – сквозь зубы процедила Ганька Калгушкина; Дарья её знала – дальняя родственница по мужу. – Вот и места не находит.
С улицы доносилась песня:
Ja, wir sehen uns in Berlin,
Nach Berlin geht unsere Reise![5]
Дарья – ни слова по-немецки. Но догадалась, почуяла: гибель себе поют.
«Так вам, окаянные! Войте, кликайте беду! Вернётся!»
…На рассвете открыли дверь:
– Nacheinander raus![6]
Никто не сдвинулся с места.
– Komm schon, schnell! Kommt raus![7]
Дарья поднялась первой. За ней гуськом – остальные. Прошли несколько шагов. Сзади послышались крики. Дарья невольно оглянулась. Мужичонка никак не хотел выходить. Плевался, вырывался. Вопил:
– Братцы, братцы!
Немцы его – прикладами по голове. Потом подхватили, поволокли.
Шли молча. Дарья смотрела под ноги.
– Даш!.. – Ганька догнала, хоть конвойный и вскинулся: «Halt!» Отмахнулась.
– Помнишь, как Андрея хоронили?
Дарья помнила. Был июль. Жарило-парило всю неделю, пока лежал. А как помер – дождь полил. Сильный! Всю дорогу до кладбища развезло. Чернозём жирный, липкий. Так и хватал за ноги. Будто не хотел пускать. Тонула в грязи…
Дарья взглянула вокруг. Морозное солнце поднялось. Снег розово-жёлто-голубой. А то – тёмно-синий, как глаза Андрея, когда молодой был…
Избы кончились. «К лоску идём», – догадалась. Лоск – напротив кладбища. «Вот и Андрей посмотрит…»
Поставили в ряд, спиной к обрыву. Десять убийц.
– Achtung!
Дарья нахмурила лоб. Что-то соображала. Вдруг – глаза к небу.
Господи Боже!.. Всех люблю! Главное – никого не забыть!
Колька, Володька, Ляксей…
– Feuer!
Борис…
Александр Королёв
Королёв Александр Иванович. Родился 12 августа 1947 г. в г. Николаевск-на-Амуре, Хабаровский край. В 1953 г. переехал в Калужскую область, где закончил 11 классов и поступил в Калужский педагогический институт. Не окончил, так как был призван в армию. После армии не восстанавливался. Окончил Всесоюзный заочный институт связи (ВЗИС). Писал рассказы и стихи. Не публиковался.
Печь
Старик умер. Дети разъехались. На дворе осень.
Ветер заглядывает в трубу старухиного дома и как бы скрашивает её одиночество, подавая голос. Старуха по привычке растапливает большую печь и прислушивается к голосу ветра в трубе, находя в нём каждый раз какие-то новые звуки. Что надеется в них ещё услышать, она не знает; они для неё привычны, как кот, лежащий на припечке, как равномерное тиканье часов в комнате.
Дом большой. Построен с запасом, так называемый пятистенок, чтобы со временем кто-то мог остаться и жить в другой половине. Тайная мечта стариков – жить со своими детьми…
Дом будет жить, пока жива старуха, откликаясь на её присутствие стуком дверей и скрипом половиц. Он для неё живой, жив её воспоминаниями. Неторопливо подметая пол, она видит мешающих ей прибираться внуков, раньше приезжавших летом. На кухне, глядя на стул, на котором в стареньких подшитых валенках всегда сидел дед, велит поднять ему ноги. Представляет, как он, развернув газету, читает её. Теперь старуха предлагает сесть на этот стул только тем, кто ей особенно приятен. Да и другие вещи для неё живы прошлым, событиями, понятными только ей.
Сердце дома – печь, сложенная дедом. Он делал всё сам. Она припоминает, как ездили за кирпичом в район на телеге, как дед отбирал каждый кирпич, как рисовал на бумаге и высчитывал, сколько пойдёт на большую печь и подтопок. Сельский печник, дядя Миша, помогал выложить колена и говорил, что такой печи он ещё не делал… От протопленной печи исходил какой-то только печи свойственный запах, тёплый и ласковый.
Затопив подтопок, старуха ставит на плиту чайник. По привычке прислушивается, не стукнет ли калитка, не появится ли кто из детей, издёрганных суетной жизнью. Они всегда приезжают неожиданно, спешат найти тот покой, который даёт только любящая мать и дорогие воспоминания, связанные с детством и родным домом.
Как-то утром, старуха решила затопить только подтопок. Ещё не наступили холода и подтопок, встроенный в основную печь, давал достаточно тепла на весь день. Огонь не разгорался, и дым стал заполнять весь дом. Печь засорилась, то есть накопившаяся сажа закрыла проход, образовав пробку.
Старуха решила прочистить проходы, так как не раз видела, как это делал дед. Она взяла нож, очистила побелку и вытащила меченые кирпичи закрывающие карманы, куда скапливалась сажа. Собрала из них почти три ведра сажи, вмазала обратно кирпичи и снова затопила подтопок. Дым не проходил в основную трубу. Старуха испугалась. Что случилось? Неужели где-то обвалились кирпичи? Неимоверная тяжесть навалилась ей на плечи. Пошла к соседу, разбитному парню лет тридцати, вернувшемуся недавно из мест «не столь отдалённых». Тот походил вокруг печки, стукнул по ней кулаком и заявил:
– Будем разбирать. Готовь, бабка, пол-литру.
В эту ночь из-за нетопленной печи старухе пришлось спать одетой. Ночью ей приснился сон. Тот парень разобрал печь, а сложить никак не может. Она проснулась, выпила валерьянки, погладила печь, успокоилась и решила:
– Шишига! Я ему разберу печь!
Еле дождавшись утра, поспешила к магазину, где узнала, что в селе есть мужик, который понимает в печном деле.
Постучала в дверь, вошла, поздоровалась и вдруг заплакала. Почему, не знала. Может быть, вспомнила, как маленькой просила милостыню, когда их раскулачили, в 30-х годах. Она уже давно ни к кому не обращалась за помощью, стараясь обходиться своими силами.
– Ты чего, мамаш? – спросил подбежавший к ней мужик. Старуха, плача, рассказала ему о своём горе.
– Не плачь, мать. Не будем мы печь разбирать. Найдём причину, – успокоил мужик.
Пришли в дом. Старуха дала ему старую рубаху, штаны, и мужик приступил к осмотру печи. Открыл вьюшки, поджёг газету и проверил тягу. Потом стал вытаскивать вмазанные старухой кирпичи.
– Так я уже карманы чистила. Сажи вытащила три ведра.
– Ничего, мать, я сам посмотрю. Кое-что в этом понимаю.
Он разобрал кирпичи и засунул руку в дымоход по самое плечо. Долго чего-то там копался; потом попросил принести метра два проволоки. Скрутив из этой проволоки «ежа», просунул его в дымоход и несколько раз дёрнул туда-сюда. Посыпалась сажа.
– Ну вот и всё. Пробка там была. Иди, проверяй тягу.
Старуха зажгла газету и поднесла к подтопку; газета чуть ли не улетела в дымоход. Печь ожила. Радости старухи не было предела. Она словно ожила и сама. Мастер почистил ещё раз все карманы и снова вмазал кирпичи. Видно было, что он всё это делал с удовольствием и, глядя на счастливо суетящуюся старуху, улыбался сам. Она усадила его на стариков стул, поставила на стол припасённую пол литру и даже выпила рюмочку сама «за компанию». Мужик ей рассказал, что, когда-то тоже имел дом. И печь у него была самая лучшая в деревне…
Предатель и председатель
Его звали Ганька. Ганька да Ганька – так себе мужичок. Другие отличались по-разному; кто языком острым, кто мастерством своим, кто трезвостью, а он ничем не был приметен, хотя и дом вроде как у всех, и корова есть, и жена работящая. Так себе…
Замечали мужики, что когда строили дом, и он конопатил, то всегда оставались небольшие щели. Он оправдывался: «Не заметил, мужики!» Но никто не видел, как он их маскировал; паклю в этом месте не забивал туго, а прикроет чуть, вроде и законопатил, а на самом деле холод будет сквозить, дай боже. Ганьку перестали брать на совместную работу. А он не особенно и хотел.
Любил он собак дразнить. Даже не дразнить, а стравливать. Был у него кобель, помесь овчарки с лайкой – здоровенный пёс, и он всегда находился с Ганькой. Пёс был не особенно злой, да и Ганька вроде не злой, но всегда как-то неопределённо хмыкал и улыбался. Он натравливал своего пса исподтишка на чужую собаку. Это почти всегда было у чайной, где по воскресеньям собирались мужики с окрестных деревень, и пили пиво. Водку пили тоже, но мало. Главное говорили и говорили; обо всём, только не касались политики.
Ганька всем поддакивал, тоже пил пиво, но его никто всерьёз не принимал. Так вот, он что-то шепнёт своему псу и чмокнет. Пёс бросится на собаку и не даёт ей пощады. Пока хозяин пришлой собаки вылезет из-за стола, найдёт кнут, собаке – конец. Ганькин пёс брал мёртвой хваткой и, сделав своё дело, убегал.
Никаких доказательств, что он стравливает собак, не было. Он хмыкал и оправдывался, мол, псы сами виноваты, не поладили. Свои-то знали, в чём дело, но хитрили и помалкивали; им тоже было интересно, как дерут чужих собак. Ганька тоже иногда получал по зубам. Уходил, прикладывая снег к глазу или разбитому носу. В драку никогда не лез, а схлопотав зуботычину, благоразумно удалялся.
Резать поросят приглашали только Ганьку. Поросята его почему-то не боялись, как других резалей. Он заходил в закут, чесал за ухом поросёнка, тот ложился и благодушно хрюкал, а Ганька в это время всаживал ему нож в сердце. Бабы всегда приглашали его, так как визгу почти не было слышно, взвизгнет свинья предсмертно и всё. Он всегда оставался на печёнку. (После разделки туши жарили печёнку, ливер и выпивали). Его сажали в красный угол, где он опять всем поддакивал и многозначительно улыбался. Песни, сопутствующие гулянке, он почти не пел, иногда что-то вроде подпоёт, но в основном выпивал и ел свежатинку. Он никогда не напивался до «корячек», хотя мужики знали, что за чужой счёт может выпить сколько угодно. «Благоразумный мужик» – одобряли бабы.
Работал он в колхозе конюхом, хотя лошадей не любил совсем. Он, когда запрягал лошадь, всегда давал им зуботычины. Лошади смиренно терпели и отводили глаза в сторону. Особенно сноровистых он нещадно хлестал кнутом в стойле, и лошади при нём всегда вели себя смирно, давая запрягать в повозки беспрепятственно. Начальство его хвалило – знающий дело человек.
С начальством он был не то что подобострастен, но всегда услужлив и, запрягая повозку, стелил им сено или солому как-то особенно, давая понять, что это для начальства.
В этом селе жил председатель соседнего колхоза. Его хозяйство находилось в десяти километрах, его туда направили – партийный. Он по-всякому обзывал Ганьку, когда утром видел, что его конь весь исхлёстан кнутом. Ему хотелось избить Ганьку, но он сдерживался и только называл живодёром. А Ганька хмыкал и говорил, что этот конь кусает соседних, переворачивает воду и вообще может лягнуть, если не применить строгость. Но председатель знал своего молодого конька и догадывался, что дело не в этом. Чувствовал, что у Ганьки такая натура…
23 июня 1941 года мужики запрягли в повозки лошадей и поехали в район на призывной пункт. Ганька тоже был с ними, потом куда-то исчез. Его сначала искали, но всем уже не до этого. Бабы плакали и прощались…
Ганька появился в селе вместе с немцами в зелёной немецкой шинели, подпоясан ремнём с надписью «GOT MIT UNS». Верил ли Ганька в бога, неизвестно, но что продался фашистам – точно. На голове носил папаху с немецким орлом и обут был в офицерские сапоги. В селе он нашёл себе помощника, пожилого мужика, который также нацепил на себя немецкую каску и винтовку. И в соседнем селе нашлись несколько сволочей, которые стали добровольными помощниками старосты Ганьки. Нашлись и женщины, «немецкие овчарки», как их называли жители, которые нагло прогуливались под ручку с офицерами. По вечерам в их избах играл патефон, и устраивались танцы.
Ганька заправлял всем, реквизировал тёплые вещи. А что могло быть ценного в крестьянских семьях, кроме полушубков и валенок? А если узнавал, что гнали самогон, резали скот, птицу, то забирал всё. Домой он почти не заглядывал. Принесёт кое-что, чтоб дети с голоду не померли; а так всё больше обитал у Норки, развесёлой бабы, которая никому не отказывала…
Зима в этот год была морозной, с глубокими снегами. Казалось, что сама природа противится нашествию фашистов. После обильных снегопадов, начавшихся ещё в октябре, наступили лютые морозы, и только привыкший русский мужик мог сносно его переносить. Кровь, что ли, другая у русских мужиков, которые замерзали насмерть, лишь истекая кровью…
Из окружения выбирался председатель вместе с несколькими товарищами. Они уже долго шли по лесам, ночуя, где придётся, питаясь тем, что попадётся, не брезгуя и одичавшими собаками. Все дороги были забиты немцами, и окруженцы шли лесами, пробиваясь к Москве. Они верили, что Москву ни за что не отдадут, и они всё равно дойдут до своих. Путь проходил через село, где жил председатель. Ночью председатель, оставив в лесу своих товарищей, стал потихоньку пробираться к своему дому, прячась за сараями. Вроде никто не видел, как он пробирался к избе, но кто-то подсмотрел и донёс Ганьке. Что двигало этой подлой душой?
Председатель торопил жену. Из ребятишек не спал только старший. Он смотрел на отца и не узнавал его: до того тот был худой и обросший, с ввалившимися глазами.
– Мария! Скорей дай хлеба да картошки. Идти мне надо, мужики ждут, – говорил председатель, макая картошку в соль и запивая её кипятком из самовара.
Жена стащила с него разбитые сапоги и завыла: ноги были сплошная рана, обморожены и кровоточили. Она кинулась к печи, вытащила чугунок с горячей водой и налила в таз. Он решил побыть не более получаса, чтобы забинтовать ноги и сменить портянки.
– Здесь коммуняка! – раздался за окном голос Ганьки. Распахнулась настежь и чуть не слетела с петель дверь. В дом ввалились полицаи и несколько солдат. Председатель даже не потянулся к стоящей в углу винтовке; он понимал, начни он стрелять, перебьют всю семью.
Ганька с размаху ударил ногой по тазу и оттолкнул жену председателя, кинувшуюся к нему.
– Так значит, я – живодёр? – выпучив глаза, спросил Ганька. – Ну что, пусть будет так.
Он матерно выругался и ударил председателя прикладом винтовки в лицо, целя в глаз. Тот упал с табурета и застонал. Жена не кричала, а отрешённо смотрела на происходящее, крепко сжав губы и стиснув руки под фартуком. Старший сын залез на печку и успокаивал младших ребятишек, не давая им кричать, зажимая рты подушкой. Старуха стояла за печкой и крестилась.
Ганька с полицаями зверски били председателя, требуя ответа, с кем он пришёл. Председатель не отвечал ни слова и отплёвывался зубным крошевом. Его вытащили из избы. Светила луна, освещая жуткую картину казни беззащитного, израненного человека. Ганька прикладом заставил его подняться и идти к тыну.
Немецкие солдаты о чём-то говорили между собой. «Немецкая овчарка» стояла здесь же, держа под руку офицера. Председатель подошёл к тыну и даже не успел повернуться, как Ганька выстрелил ему в спину. Председатель охнул и сел, хватаясь руками за грудь; потом беззвучно упал лицом в снег. «Овчарка» подошла к нему, ударила ногой, обутой в валенок, в бок и закричала: