bannerbanner
Ветхое дворянство
Ветхое дворянство

Полная версия

Ветхое дворянство

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

– Простите, знаю, что не должен, но все же вмешаюсь, – неловко произнес Копейкин, – Helene, вы слишком строги с ним. К тому же, смею дерзнуть, напомню вам, что он здесь хозяин, а я его гость…

– Хозяин! – от неловкости вскрикнула Елена Порфирьевна. – Да я больше него здесь живу. Хозяин, понимаете ли. Гм!

Зарецкий молча потупил голову и вышел в столовую. Копейкин проследовал за ним, небрежно шагая по холодному полу.

– Аннушка, – позвал вполголоса Лев Аркадьевич, – будь так любезна, разогрей мне ужину.

С кухни, которая здесь была еще и девичьей комнатой, выглянула блондиночка с длинной косой на плече и покорно кивнула головкой. Зарецкий присел за стол, зажег канделябры и приготовил салфетку. В этот момент вошел Копейкин.

– Раз уж ты изволил прийти, – важным тоном произнес Лев Аркадьевич, – подай мне из буфета три бокала и бутылку портвейна.

Копейкин выполнил указание друга и, поставивши все на стол, присел рядом.

– Отчего ты печалишься, дорогой мой Лев Аркадич, – спросил он. – Да, я согласен, Helene слишком груба с тобою, и я даже знаю почему, но разве ты не привык к этому? Мне казалось, что ты не обращаешь на нее внимание. Поверь, друг мой, она не стоит того, чтобы ты из-за нее обижался. Она горделива, видит себя барышней, ну и что же? Напротив, это хорошо; лучше же, чем легкомысленная, прошу прощения, дурнушка.

– Постой, постой, – перебил Зарецкий, – ты сказал, что знаешь причину ее грубости? Так что же?

– Да, знаю. Хочешь, чтобы я тебе это сказал – пожалуйста… Твоя сестра влюблена в меня.

Зарецкий напряг глаза и нахмурил брови.

– Да, да, – продолжал Копейкин, – и не смотри на меня так. Это очень ясно видно. Конечно, это пока еще не влюбленность, а заинтересованность; но я уверяю тебя, все идет к тому…

– Да что ты говоришь такое! – разгорячился Зарецкий. – Это вздор! Она замужняя женщина, замечу тебе! Она… Да что ты себе позволяешь, Валерьян Аполлинариевич? Ты, гляди, не вздумай даже омрачить ее этим своим… обаянием; я же тебя знаю. А то это уже подлость какая-то выходит; нехорошо!

– Побойся Бога, Лев Аркадич, не шуми и не горячись зря, – смеясь, проговорил Копейкин. – Никакой подлости здесь нет. Я же, в конце концов, в своем уме, братец ты мой любезный. Разве я могу поступить, как последняя каналья? Ты считаешь так? Ежели так – я сию минуту собираюсь и уезжаю в Москву.

– Нет, нет, нет, стой; я вовсе так не считаю! Брось эти шуточки, Валерьян. Давай-ка лучше за вино возьмемся. Нам нужно привести головы в порядок.

– Да, день тяжелый выдался; нужно подлечить организм. Вот только не пойму, для кого ты велел третий бокал поставить? Helene намерен звать?

– Нет, она не пьет вовсе; это для Аннушки, служаночки нашей.

Тут в столовую с кухни робко зашла та самая Аннушка и, разложив на столе блюда, осторожно присела на стул. Зарецкий ловко откупорил бутылку портвейна и разлил его по бокалам. Раздался звон. Крепленое золотисто-коричневое вино влилось в организмы сидящих за столом и через некоторое время, как говорится, «ударило в голову». Затянулись кое-какие разговоры. Ослабев, Аннушка оставила застолье и отправилась спать. Зарецкий с Копейкиным остались сидеть еще до часу ночи, пока все свечки не истаяли и не погрузили столовую во тьму. Только по этой причине они решились подняться со своих мест и, придерживая друг друга под плечи, забраться в комнаты мезонина. Обозначив всевозможные углы ударами лбов, они все же сумели настигнуть кровати и, завалившись на них в одежде, погрузиться в сон.

Глава 4

На следующий день, рано утром, Елена Порфирьевна засобиралась в церковь молиться за болеющего отца. За окном лил сильный беспросветный дождь. Всю землю размыло; молодая травка утонула в глубоких лужах, а деревья зашумели мокрой темной листвой. Гулял ураган, гнущий осины и березы. От громоздких, застилающих все небо серых туч проходило мало света и казалось, будто наступали сумерки. На улицах не было видно ни одного зверя, все попрятались в это противное время…

Одевшись в скромное темное платье и повязав старинный печатный платок на голову, Елена закуталась в макинтош, оставленный мужем, и вышла во двор. У калитки ей почудилось, будто кто-то прятался за самым домом, в молодом саду, укрывшись от непогоды в беседке. Она не обманулась: в беседке действительно кто-то сидел и потягивал дымок из трубки. Робко Елена подошла к нему сзади…

– Helene? – неожиданно обернувшись, сказал Копейкин, – что вы делаете в такое раннее время на улице? Кажется, вы куда-то собрались, верно?

– Валерьян Аполлинариевич, вы, право, напугали меня! – встревоженно произнесла Елена, поправляя платок. – Да, я иду в соседнее село на обедню. Не желаете составить мне компанию?

– Что же, я могу пойти с вами, – недолго думая, сказал Копейкин и закончил курить. – Пусть я и не набожен, все же сделаю это ради вас… из глубочайшей признательности к вам.

Они неспешно вышли со двора на размытую дорогу и отправились в сторону села.

– Знаете, – начал вдруг Копейкин, – я решительно не понимаю фанатичную веру, то есть ту веру, ради которой люди с ума готовы сойти, лишь бы их в обществе возлюбили. Они ведь, помилуйте, голову разобьют, доказывая всем, что без веры нет жизни и смерти. Вы встречали фанатиков? Я, признаюсь, встречал; был у меня такой знакомец, – произнес он с улыбкой. – Да, поверьте, уж кого-кого, но с фанатиком дружбу иметь вредно. Это равносильно инквизиции, только в одном лице. Так вот, если позволите, я немного расскажу про знакомца. Это произошло еще этой зимой, перед Рождеством, кажется; мы с приятелем после одного мероприятия, возвращаясь домой, решили заглянуть в чудное московское заведение, зовущееся кабаком. Знаете, такое мрачное холодное место, где всегда пахнет пивом, тухлятиной, потом и прочей нечистью… так вот мы, судьбой туда заброшенные, оказались свидетелями одного инцидента между стариком-материалистом и молодым студентом-философом. Дело было в том, что старик, раскричавшись на полового за плохое пиво, упомянул, скажем мягко, рогатого с тех самых страшных мест, коим пугают нас с детства, а студентик, сидевший по соседству, как, впрочем, и все остальные посетители кабака, услыхал его брань. Тут-то и разразился скандал: молодой философ, глупый фанатик теорий Фон Шлегеля и Хомякова, тех теорий, которые в своем реальном виде не могут превратить человека фанатика, вскочил со своего стула и, вооружившись большим поповским крестом (неизвестно как к нему попавшим), стал читать целую проповедь. Проповедь о том, что бесы и прочие нечисти овладели глупым разумом старика и пытались попрать имя Господа, что его «материалистическое маловерие» – явный путь в преисподнюю, что гнев – показатель бесовской власти и прочее, и прочее. Но это было только полбеды… после прилюдного оскорбления, брошенного всем материалистам в лице невинного старика, он стал созывать народ на вечерню и попирать тех, кто отказывался. Мы, ради великого интереса, откликнулись. Что же, пошли к храму, по пути слушая его причитания о развращенности люда. Я, верите ли, не встречал речей сквернее тех, которые услышал от него в этот момент. Он ругал ученых за их «ересь», тех же бедных философов, «обманывающих рабов Божьих», врачей, «творящих самовольные суды над человеками», министров за «богохульное поведение, разврат и мошенничество, то есть кражу», старух за «роптание на жизнь» и много кого еще. Он тогда, впрочем, откровенно доложил нам, что его к такой вере подтолкнула смерть матери и распутство сестры. От одиночества, короче говоря, свихнулся он… Я к чему вел вас, послушайте; я хотел донести, что вера, какая бы она не была должна оставаться верой, а не законом жизни; молитесь, пейте кагор, исповедуйтесь, но делайте это втихомолку, не разглашая всем; не учите и без того измученный народ; не проклинайте ученых и маловеров, их потом осудят, как сказал мне один поп. Нужно из веры извлекать главное – любить ближних своих, как говорит ваша Библия. Я же, конечно, хоть и считаю все это глупостями и сознательным одурачиванием самого себя, все же не лезу биться с церквами и архиереями, вооружившись томами Гегеля или Фейербаха. Между тем я далеко зашел, простите мне это; не обращайте на меня внимания, нужно было выговориться.

– Нет, нет, вы интересные все вещи говорите! – одухотворенно произнесла Елена, взяв Копейкина за руку. – Только, пожалуйста, доскажите, что же стало с вашим знакомцем.

– С фанатиком-то? Говорят, будто его отлучили от церкви за ересь и жестокость (неизвестно какую), после чего он то ли повесился, то ли утопился в Москве-Реке. Так сказать, поставил крест на себе, вере и всех своих идеях. Таких людей я, признаться не люблю больше всего, – тут Копейкин даже случайно стиснул ладошку Елены. – Уж, если назвал себя последователем чего-либо, так следуй до конца! Нужно верить в свой идеал, не отступать от выбранного пути, жить идеей! Идея – это все, это смысл человеческой жизни! Например, поп живет, чтобы просвещать христиан о законах Божьих; Философ-материалист, последователь Молье, Фейербаха, Гегеля, живет ради убеждения народа в его свободе, в его великом природном начале; врач живет, чтобы изобретать лекарства и дарить людям здоровье и жизнь… и так далее. Поверьте, переступить через свою идею, оставить ее позади несовершенной – гиблое дело! Верьте в идею, поклоняйтесь ей, но не бросайте…

Между тем они подошли к храму, и Копейкин смиренно умолк, чтобы дать Елене настроиться на предстоящую молитву.

Во время обедни она пыталась молиться о себе и отце, но ее постоянно отвлекало присутствие Валерьяна Аполлинариевича. Признаться, его рассуждения тронули ее наивную душу. Она читала молитвы скромнее и ленивее прежнего, ниже кланялась и не чувствовала легкость в душе. Ее тело впервые взвыло ломкой в спине и отеками рук. Ей захотелось покинуть службу… Однако ж, этого, к счастью, не произошло.

Тем временем в доме Зарецких от сна пробудился Лев Аркадьевич. После «ночных бесед» у него жутко болела голова. Не имея сил, что бы встать он впервые воспользовался колокольчиком, услышав который прибежала Аннушка.

– Аннушка, милая, подай чаю и раствори занавески, – жалобно протянул он.

Шторы распахнулись, и Зарецкий увидел за окном дождь.

– Что это? – приподнявшись, спросил он. – Мне плохо! Мне, право, плохо! Я не верю в то, что сейчас за окном; отвори раму, впусти воздух с улицы в комнату.

Аннушка открыла окно и побежала вниз за чаем.

– Нет, – забормотал Зарецкий, – это неправда; я должен был пойти сегодня к Наташе, моему ангелу; я должен был гулять с ней до вечера, наслаждаться ее чудным голосом, вдыхать аромат ее волос, глядеть ей в самые глаза, темные многогранные зеркала души. Нет, я не хочу одиночества, мне нужна Наташа! – вскрикнул вдруг он. – Аннушка, Аннушка, скорее помоги мне, мне больно, – едва не плача, как ребенок, завопил Зарецкий. – Иди ко мне, Аннушка, брось чай, только утешь меня.

На крики и стоны прибежала взволнованная Аннушка и припала к постели, ощупывая его лоб (она подумала, что он мог заболеть). Но ведь он действительно был болен на тот момент, разве что не физически, а сердечно. Сама жизнь, судьба злодейка, не дала ему увидеться с любимым человеком. Во-первых, он страдал от неразделенной, вернее, тайной любви, так теперь к этому присовокупилось стечение обстоятельств, по которым он не мог даже увидеться с предметом своего обожания. Он отчаялся…

– Что с вами, Лев, что с вами? – хлопотала вокруг Аннушка. – Почему вам нездоровится? Это верно после вчерашнего; не нужно было вам пить, не нужно. Слабы вы для этого… мы все слабы! Давайте не будем больше пить, это вредно для вас, вы молоды, слишком молоды; я тоже не буду, мне нельзя, я служанка, я покорная раба ваша, Лев Аркадич… Простите, – сама не зная за что, сказала вдруг Аннушка, едва сдержав слезы.

Зарецкий, не выдержав такого приторного и вместе с тем глупого обращения с ним, закрыл ее рот рукой, а затем поцеловал в самые губы. Она раскраснелась до ужаса и, закрыв руками лицо, побежала прочь. И тут он промазал, и тут не вышло! Разозлившись на самого себя, на всю свою жизнь, он ударил со всей силы по подушке и накрыл ею голову. Так он пролежал довольно до самого вечера…

Елена и Валерьян Аполлинариевич этот день провели вместе. Кажется, они были единственными, кто не поддался расстройству духа в это дождливое время. После обедни они заглянули в лавку мелкого кондитера, купили немного сладостей, затем прогулялись по кленовой аллее (уходя от дома, Копейкин захватил с собой зонт), посмотрели на бегущие по размытой дорожке ручейки, посидели в саду, беседуя о достоинствах России перед Западом, и, наконец, вернулись в дом, где пообедав, сели за совместное чтение французских книжек.

Глава 5

Мрачная дождливая погода продлилась трое суток и сменилась потеплением. На каплях росы заиграли солнечные зайчики, зашуршала низкая изумрудно-зеленая травка, защебетали птицы, вьющие свои гнезда, застрекотали невидимые насекомые, скрывающиеся под ногами, и снова зашумела жизнь в деревнях. На огородах и полях показались мужики, у реки, вооружившись корзинками белья, собрались женщины; окна усадебных домов вновь раскрылись, впустив в комнаты свежий воздух, и из них потянулись тонкие темно-серые струйки дыма от медных и серебряных самоваров.

Зарецкий с наступлением тепла повеселел и сразу же засобирался к Наташе. Он надел яркий, нетрадиционный для этого времени, можно сказать, вызывающий розовый фрак с белыми в полоску панталонами и, поправив изысканный кремовый бант на шее, отправился со двора. Мимоходом он покружил от счастья Аннушку, нарвал кое-каких цветов и посвистел соловью. Идти через лес он не пожелал, так как побоялся запачкаться, вместо этого избрав путь, лежащий через овраг и цветочные луга. На тех лугах он бегал еще во времена своего детства, играючи с ребятишками, блуждал во времена юности, слушая напевы коноплянки, и, наконец, любил проводить вечера своих «взрослых лет» под одинокой ветвистой ивой, растущей здесь на месте засохшего пруда. Эти светлые продуваемые вольными ветрами со всех сторон места он любил всей душой, а потому и не спешил покинуть их. Он, кажется, на минуту вовсе забыл о Наташе, о деревне, о доме, обо всей своей жизни; все его внимание остановилось на этом раздолье, на этом солнечном лугу… Ничто, ничто не влекло его сильнее, чем эти места и одинокая, как он сам, ива, беспрестанно плачущая и скрипящая своими тонкими обращенными к земле ветвями. Но времени для отдыха в ее холодной, навевающей тяжелые мысли тени не было, и потому он прошел мимо.

Наталья Константиновна в это время занималась портретом своей матушки, а именно подбирала нужные тона для ее стареющего лица. Занятие это было не из легких, и Наташа, как это принято говорить, un peu nerveux8. Маленький казачок вбежал в комнату и объявил: «Господин Зарецкий явились», именно тогда, когда она клала кисть на холст и делала мелкие штрихи. От испуга ее рука дернулась, и мазок вышел неосторожным. «va t'en, Michael!9», – дрожащим голосом вскрикнула она, и казачок исчез.

Послышались шаги Льва Аркадьевича на лестнице. Он поднимался осторожно; не бежал как прежде, не скакал, а отчеканивал каждый шаг. Он шел в задумчивости и предвкушал встречу.

– Вы чудесно выглядите, Leon! – ласково произнесла Марфа Михайловна, выйдя в холл навстречу ему. – Этот фрак, кажется, очень хорошо сидит. Проходите в мастерскую, Natalie там мой портрэт пишет; она такая чудная художница!

Зарецкий хотел было ответить ей и поздороваться, но та сию же минуту скрылась в своей спальне.

– Чего же вы стоите в холле? – спросила ровным голосом Наталья Константиновна, выглянув из-за мольберта. – Заходите, не томитесь. Я могла бы показать вам свою работу, да вот, знаете, имею привычку не демонстрировать портреты до их окончания. К тому же из-за вашего неожиданного появления я слегка напугалась и сделала нехорошо. Так что же вы хотели?

Зарецкий, помявшись, прошел в комнату и растерялся; мысли покинули его голову, а горло пересохло.

– Что же вы молчите, Лев Аркадич? Вас что-то смущает? Скажите что-нибудь.

– Наталья Константиновна, – неуверенно выговорил Зарецкий, – могу я просить…

Не говоря ни слова, Наташа подала ему руку, измазанную в краске, и он украдкой поцеловал ее пальчики.

– Можно сделать просьбу? – робея, произнес он. – Не говорите так серьезно; ваш голос легок и мягок, а вы произносите слова так сухо; не нужно, смягчитесь.

– Лев Аркадич, будто мне и нельзя поважничать перед вами! – уже легко, даже с иронией, ответствовала Наташа.

– Сколько времени мы не виделись с вами? – опускаясь на кресла возле окна, спросил он.

– Не знаю, помилуйте. Я, признаться, и не думала заниматься подсчетами. А что такое?

– Не считали? – грустно повторил Зарецкий и, помолчав немного, сказал. – Три дня и три ночи! Как вы чувствовали себя в это время? Я, к примеру, плохо спал: все глядел в запотевшее окно и думал о вас. Как вам спалось? О чем думали вы в эти дни? Мне кажется, дождь навевает воспоминания… Вы думали о наших прогулках и разговорах?

– Я спала покойно, мой милый друг; думала… да кто же теперь вспомнит, о чем я могла думать в такое дождливое время? – безынтересно отвечала Наташа. – Сидите так, не шевелитесь, – вдруг попросила она, зашуршав листом бумаги. – Смотрите в окно, на небо, я нарисую вас.

Зарецкий, удивленный этому, поднял глаза на облака за окном и задумался.

– Лев Аркадич, снимите этот бант и выпрямите спину. Мне нужна идеальная позиция для выразительной композиции. Хорошо. Я, если позволите, сделаю ваш портрет в акварели; вы же не будете против? Для вашей веселой и живой натуры подходит именно она. На мой взгляд, краски тоже играют не последнюю роль; через них возможно передать кусочек души, – погрузившись в работу над созданием эскиза, заговорила Наташа. – У вас очень красивый фрак, очень необычный. Теперь, к сожалению, таких не носят; в моде черные тона. Ах, если бы все мужчины одевались, как раньше! Я вам доложу откровенно, портреты нынче стали скучноваты: нет выразительности, нет блеска, искры; теперь все темно и мрачно… Женщины, впрочем, не лучше: навыдумывали носить бесстыжие турнюрные платья, да цвета по моде – розовые, красные, желтые, все яркие и режущие глаза. Нет, что-нибудь легкое надеть: голубое или зеленое платьице с мягким кринолином, например, – тут она самодовольно покрутила свое платье синего отлива, – все моду слушают! Эта мода губительна! Оттого-то я, признаюсь, и стала художницей, чтобы законно видеть мир иначе.

Зарецкий слушал ее с улыбкой на лице и держался изо всех сил, чтобы не пошевелиться. Так он просидел без малого полчаса, пока Наташа не объявила, что эскиз готов. Они оставили пределы мастерской и вышли на улицу.

– Смотрите, как груша расцвела в саду! – весело сказала Наталья Константиновна. – Известно ли вам, что груша – символизирует дружбу? Дружба. Что такое дружба?

– Неужто вы не знаете? – смеясь, спросил Зарецкий. – Дружба – это то, благодаря чему люди общаются друг с другом достаточно близко, верят друг другу. Это что-то вроде привязанности. Мы ведь с вами друзья…

– А нравится ли вам кто-нибудь, Лев Аркадич? – перебила Наташа. – Принадлежит ли ваше сердце какой-нибудь даме?

Зарецкий не мог сказать правду, а потому сильно растерялся. Его сердце заколотилось в висках, руки похолодели. «Я пропал! – подумал он в сердцах и побледнел. – Что сказать? Кого я могу любить, если не ее?»

– Неужели вы так одиноки, что боитесь сказать об этом? Да разве ж беда? Еще найдется та девушка, которая полюбит вас, не переживайте, – дружелюбно сказала Наташа.

– Да, – вдруг ответил Зарецкий, – я действительно очень одинок. Позвольте же и мне задать вам этот вопрос.

– Ах, Лев Аркадич, любовь для меня пустое слово; я в ней совершенно не нуждаюсь. Душу потешить и искусство может, уж поверьте. Кстати об искусстве: вы, я наслышана, играете на фортепиано?

– Только учусь, но кое-что могу сыграть. Вы желаете послушать? Я могу попробовать, если хотите.

– Идемте во флигель, Лев, там стоит новое фортепиано. Конечно, я могла бы предоставить вам и рояль, но матушка не позволит прикасаться к нему. Идемте же…

Зарецкий был подхвачен за руку Натальей Константиновной, и они вместе направились в двухэтажный флигель с итальянским декором. Это было небольшое прямоугольное здание белого цвета с барельефами, пилястрами и фресками итальянских мастеров, в котором отдыхали гости, приезжающие к Калигиным на какое-то время. Первый этаж украшали портреты дворян, аккуратные дорогие канапе, столики из красного дерева, статуэтки античных богинь и маленькие диванчики. В центре комнаты, перед креслами, стояло хорошенькое фортепиано, подаренное отцу Наташи каким-то князем.

Зарецкий размял пальцы, вспомнил мотив и начал Сонатину до мажор op.36 №1, которую он знал лучше всего.

Между тем в доме Зарецких Елена слушала (не без удовольствия, конечно) толки Копейкина об идеях Гегеля и Шеллинга. Он сравнивал их учения, отстаивал разные точки зрения, цитировал догмы и спорил над их правотой. Елена, помимо своей любви ко всему заграничному, увлекалась философией, в которой, говоря откровенно, ничего не смыслила. Тем не менее, она не упускала возможности послушать мудрые суждения. Она обдумывала суть, уловленную из философских рассуждений, давала ей применение в быту и уже через день-два забывала. «Поразительно!» – восклицала она всякий раз, слыша от Копейкина что-то непонятно-заумное; «Я, право, думала также! Это же истинная правда!» – возражала она, слыша умозаключение.

Они сидели на веранде, в задней части дома, за круглым столиком с самоваром, в плетеных креслах. Елена держалась прямо, по обыкновению, положив руки на колени, а Копейкин сидел свободно и даже неряшливо, расстегнув свой сюртук и положив ногу на ногу. Он беспрестанно курил папироски, разоряя свой портсигар, и много кашлял от скопившегося вокруг него едкого клуба дыма. Кашляла и Елена, прикрываясь веером, но он не замечал этого…

Глава 6

Зарецкий окончил свою игру на фортепиано и, закрыв крышку, обратился к Наташе. Та, сидя в большом мягком кресле и положив под голову подушку, спала. «Неужели вы заснули? – трепетно прошептал он. – Но ведь это произведение совсем не располагает ко сну; напротив, оно должно бодрить, возбуждать чувства… Ах, Наталья, Наташа вы моя, – сладко произнес он, – вы еще прекрасней, когда спите. Как же жаль, что я не художник, как вы, жаль, что я не могу изобразить вас. Вы так прекрасны и так неприступны… Да я, пожалуй, отдал бы все, что имею, лишь бы поцеловать вас, покружить в объятиях и ощутить ваше дыхание. Как трудно смотреть на человека, которого сильно любишь, но не можешь даже обнять! Как досадно осознавать себя товарищем, другом, приятелем, но не любимым созданием. Женщины, – произнес он в сердцах, – вы счастливы в любви сильнее мужчин, но совершенно не признаете этого! Вы можете овладеть сердцем каждого второго встречного, а мы, хоть горы свернем, не дождемся и незатейливого поцелуя. Вы выбираете из тысячи, вы судите нас и сравниваете… а мы… а мы можем выбрать лишь тех, кто выбрал нас. Редко, очень редко мужчине удается покорить понравившуюся ему даму, овладеть ею. О, эти мужчины счастливчики! Да возрадуется влюбленное сердце, получившее взаимность! Как хорошо любить и быть любимым, и как горько любить безответно!»

Зарецкий тихонько вышел из флигеля и присел на ступеньки. Напротив, благоухая, цвела молодая сирень. В этом году она особенно преобразилась: ее розовые цветочки основательно закрыли собой тонкие зелено-коричневые веточки; листочки выглядывали из-за них только при помощи ветра; а ствола не было видно вовсе. Распушившись, это дивное невысокое растение украсило всю усадебную территорию. Нигде больше не было подобных ярких цветов. Вокруг все выглядело темно-зеленым и невыразительным, старым и забытым: в саду росли полувековые яблони, покрытые мхом и грибом, колючие мало плодоносящие кусты крыжовника, кислая тускло-красная смородина и иссохшая малина. Лев Аркадьевич, вдоволь насмотревшись на скучный увядающий сад, отломил веточку сирени и, многозначительно вздохнув, пошел домой.

В этот день в Москве, в квартире Зарецких, присутствовал один близкий товарищ Аркадия Никодимовича – Иннокентий Ефимович Загнетьев. Это был низенький сутуловатый мужичок тридцати семи лет, с темными, большими и некрасивыми глазами, бойко выглядывающими из под изогнутых бровей, острым горбатым носом, маленькими сухими губами и постоянно лохматой черной головой. Он не носил галстука, одевался в старый парусиновый сюртук, грубую чиновничью шинель с прорехами и мешковатые потертые брюки. Этот человек редко ходил куда-нибудь, кроме присутственных мест, часто болел, экономил деньги до безумия, беспрестанно прислуживался перед вышестоящими чинами, не умел хитрить, говорил несколько затруднительно и совершенно не имел понятия, как вести себя в обществе. Оттого-то, вероятно, и прозывали его всюду серой мышью, бегающей из дома в присутствие, из присутствия в дом. Происхождения его никто не знал; а поговаривали только, что предки были такими же чиновниками, как и он сам.

На страницу:
2 из 4