
Полная версия
Песок
Я родом из очень богатой, очень влиятельной семьи, и никаких особых проблем в детстве не знала. Меня окружала вымуштрованная прислуга, друзья и сослуживцы отца, тоже очень влиятельные люди, которые чуть не каждую неделю ездили с ним на охоту, их жены… Я дружила с дочерями таких людей, чьи имена упоминались каждый день на первых страницах газет. Мне это казалось естественным, и это не был какой-то изолированный, герметичный мир. Как здесь. Нет, я дружить могла с кем угодно: с соседскими детьми в городе и в деревне, где у нас была дача, а это часто были дети из очень простых семей! Отцу даже нравились именно такие мои подруги, и если я прибегала домой поздно вечером, наигравшись с ними вдоволь, он всегда защищал меня от матери, и говорил, что это очень важно – не чувствовать разницы между бедными и богатыми, между власть имущими и простыми людьми. А как-то сказал, что ужасно завидует мне, потому что если он будет дружить с кем хочет, все подумают, что он притворяется. И поэтому у него так мало настоящих друзей. Я тогда не поняла, о чем он.
Отец возглавлял одно очень важное, и как сейчас говорят, «непопулярное» ведомство. Ты понимаешь, что это такое. Не знаю, приходилось ли ему самому допрашивать и выносить приговоры. Не хочу об этом думать. Конечно, наверное приходилось, хоть это был уже самый конец коммунистической власти, и за всеми такими безобразиями пристально следили западные страны. Но все-таки я помню, какой он иногда приходил по вечерам. А потом запирался в своем кабинете. Мама говорила, что он опять «закладывает за воротник», то есть пьет свой виски. Не знаю. Возможно, это так. Но я однажды ночью захотела в туалет, встала, не зажигая света, и когда шла мимо его кабинета обратно в спальню, услышала за дверью какие-то странные слова. Я не поняла ничего, но запомнила их звучание. А услышала их снова только спустя много лет, уже после смерти отца. В церкви. Это была молитва. Ему нельзя было молиться, нельзя было вообще думать о Боге, он был коммунистом, и искренним коммунистом – это я точно знаю. И о себе он бы не стал молиться – мне так кажется. Я почему-то думаю, что это была молитва не за себя, и не за свои грехи, хотя и о них, конечно. Я думаю, он молился за кого-то другого. Но что я все тебе рассказываю об отце, я его уже почти не помню. Вернее – помню, но как-то отчаянно, это детский такой образ, абсолютный и восхитительный. Наверное, он был очень плохим человеком. Возможно. Но я не могу вспомнить ни одного мгновения, когда бы он повел себя как плохой человек.
Мы расстались с ним за полтора месяца до его смерти. Тогда казалось, ничего не предвещает беды, хотя потом я вспомнила, как странно все было… Какое-то напряжение витало в воздухе. Знаешь, все с точки зрения ребенка (а мне было всего 11 лет) как всегда: взрослые о чем-то шушукаются, строят друг другу мрачные гримасы, все время говорят о делах, все время трезвонят телефоны, все время отца срочно вызывают на службу… Я смеялась, когда мама говорила, что отец превратился в мула, а отец отшучивался, говоря, что он делает это лишь потому, что не хочет стать барабаном (барабаны, знаешь, делают из их шкур). Бараны, барабаны! Все это было так забавно… А еще забавнее, что меня в первый раз отправляли одну за границу, в Киев, на Украину. Там у отца были друзья, тоже из партийной верхушки, мы уже два раза ездили к ним в гости всей семьей, а тут меня отправили к ним одну на целое лето. Я помню, как собирала вещи и совсем не грустила, мне это казалось замечательным приключением – я очень любила Киев, а еще мы должны были поехать на море, и попрощалась с отцом и матерью как-то на лету, как будто на минуту расстаемся. Так, наверное, люди всегда прощаются, когда им больше не доведется увидеть друг друга. Я теперь это знаю точно. На лету.
Ну да, а теперь я все это вижу. И как подъезжает к крыльцу дачи черный «мерседес», и как они обнимают меня, а прислуга грузит чемоданы… Знаешь, каких сил мне стоит не вызывать их фантомы? А все-таки они наверняка есть где-то в городе. Я в этом убеждена. Просто мы не встречаемся, потому что я чувствую, в какую часть города нельзя сейчас идти…
Потом ты знаешь, что было в Румынии. Восстание. Кровь. Все сразу сдались, кроме гвардии. И тех людей, которые служили в ведомстве отца. Им было что терять – верно, верно! Они боялись, и страх делал их безумными. Они стреляли в толпу. Отец во всем этом не участвовал. Он стоял на балконе своего кабинета посреди города, и мама стояла рядом с ним, она сама приехала в ту ночь в город, чтобы быть рядом с ним. Ее пропустили в страшно охранявшееся ведомство, куда муха не могла пролететь, без единого слова, без всякого пропуска. И они стояли на балконе, а вокруг летели трассирующие пули, и шел дождь. Они стояли так, пока кто-то из толпы не дал по балкону пулеметную очередь. Я все это видела. Видела своими глазами – спустя десять лет, на очень плохого качества видеокассете. Я видела их смерть. На пленке не видно лиц, лишь как будто белые тени, которые медленно оседают на фоне освещенной стены, падают, превращаясь в светлые снежные сугробы, в ничто. И, знаешь, мне очень жаль, что я рассказываю тебе эту историю, но если я… Не знаю. Прости. Это какая-то ерунда, я тогда была в Киеве, ела мороженое на Крещатике, спала в отдельной спальне, и вдруг все вокруг меня стали переглядываться, а потом сказали, что папа с мамой просили передать, что я должна немного поучиться в русской школе, чтобы выучить русский язык, и… Ну, словом, в конце концов они мне сказали правду. Я заставила. Я почувствовала, что что-то случилось. И не так плохо я знала их, а теперь давно уже свой, язык, даже тогда. А телевизор там работал все время. Хотя меня старались выгонять из комнаты. Но я все видела в магазине, где продавались телевизоры – там шла программа новостей, и показывали море. Не то море, куда мы должны были поехать – а ночное море людей, толпу посреди Бухареста. Страшную толпу. И вдруг меня словно что-то кольнуло в сердце – я поняла, что больше ничего нет. Нет моего отца, моей матери, моей родины. Ничего. Как стрела, спущенная с тетивы, понимает, наверное, что нет больше ни лука, ни рук, которые так нежно ее держали, ни дерева, на котором выросло ее древко, а только этот вой, свист, улюлюкающий воздух. Это был мой день рождения, мне как раз исполнилось 12 лет. С тех пор я ненавижу свои дни рождения.
Вот такая, понимаешь ли, веселая история. Я отлично закончила вашу школу в Киеве. Я выучила ваш язык и почти забыла свой. Меня не было. Не было, даже фамилию я поменяла, меня удочерили эти люди. Вы можете сколько угодно поливать их грязью, называть партийной номенклатурой, преступниками, бандитами. Но они спасли меня, а ведь совершенно не обязаны были это делать! У них самих выдались вскоре не лучшие времена. Но вы никогда не поймете, что это были несбывшиеся аристократы в первом поколении – такие же, как мой отец и моя мать. Но что все это теперь значит? Все забудут, что вообще означает это слово. Слова умирают, и это одна из причин, почему я тут.
Я не хочу вспоминать и рассказывать тебе, по какой специальности училась в университете, в Москве. Сам догадаешься. Уже догадался. Я была по мнению всех очень странной. Изучала Шолохова, написала по нему диплом. А они мне объявили, что Шолохов ничего сам не написал. Там тоже были плебеи. Они так торжествовали свою маленькую победу, так старались выжать из нее все выгоды… Но я уже умела защищаться – и защищать не только себя. Они даже не подозревали, что я защищаю вместо своего диплома. Они получили по полной. С тех пор как-то незаметно разговоры об авторстве «Тихого Дона» сошли на нет, они заткнулись. Но и я осталась никому не нужной, странной такой, да? В Киев возвращаться не было смысла. И я не хотела. В меня влюбился один человек, посредственность. В девушек всегда кто-то влюбляется. В странных – в первую очередь. Мне было все равно. Я ничего не считала, я вышла за него замуж, поселилась в теплой квартирке в самом центре Москвы, рядом с Патриаршими прудами, знаешь такое место? Била баклуши. Читала книги. Потом у меня появился компьютер, я освоила интернет, и случайно наткнулась на несколько забавных страничек. Такой литературный журнал, где собралась довольно странная и гнилая, откровенно говоря, компания. Они писали и переговаривались о всяких глупостях. Спорили о стихах и метафизических подозрениях, воображали, что мир создается каждую секунду – и при их горячем участии. Стихи они, правда, иногда писали неплохие. А в остальном жили какой-то своей, оторванной от настоящей, жизнью. Но постепенно и мне стало казаться, что эта их придуманная жизнь куда интереснее, чем головы в телевизоре, газетные передовицы. Я никого не хотела видеть. В смысле – с глазу на глаз. Но слышать, читать, наблюдать – да! И потихоньку я стала оживать вместе с этими ребятами. Они изобрели очень странную штуку: словарь выброшенных слов. Каждый мог прислать в этот словарь свою статью. И я тоже стала присылать им маленькие текстики. Как бы от первого лица, мгновенные, случайные записки. Да они такими и были. Конечно, под псевдонимом… Что? Вспомнить какие-нибудь? Попробую. Чтобы ты понял, о чем речь – попробую. Тем более что сочинялись они для кого-то в будущем, кого я хотела бы видеть. Может, как раз для тебя. Навскидку:
ЕЕ СЛОВАРЬ
– Щедрость. Мне иногда кажется, что мир обтачивает человека на точильном камне, и в конце концов выясняется, сделан ли он из стали или из чего-то, прости, более мягкого. Так или иначе, нас обтачивают до нуля, до ничего. Но. По ходу дела одни становятся острее, а с другими ровным счетом ничего не происходит. Их становится просто меньше – без приобретения каких-либо качеств. Послушай! Потому что есть качества уходящие, и качества неизменные, скрытые иногда до поры, и того и другого в человеке полным-полно. А качеств приобретаемых – как золотых песчинок. Они и самые яркие, самые пронзительные. Конечно. Они подтверждают твою свободу. Но я не знаю, удалось ли мне намыть хоть одну такую песчинку.
– Любовь? Хватит. Я слышала это слово там, где только самолюбие, алчность, желание покоя и страх за свое завтра! Ну и похоть, разумеется, хотя вот уж это совсем не обидно, она у них самое высокое чувство. Я ненавижу это слово, я его никогда не произношу. Они говорят «заниматься любовью» вместо «трахаться», для них это очень важно, важное такое дело, занятие, да? Они намазывают любовь на бутерброд, они пихают ее во все дыры, затыкают ею рты, им показали золото и сказали что оно стоит больших денег – и теперь они все вставили себе золотые зубы, чтобы говорить о любви! Любовь – это когда у тебя все окей, когда от тебя ничем не пахнет, кроме отличного дезодоранта или хороших духов, да, и изо рта ничем не пахнет, это очень важно, не забудьте перед минетом вставить фарфоровые челюсти, полость рта санирована! – и еще очень важно, чтобы не было перхоти, ну и так далее – тогда это можно. Можно заниматься любовью! Ё-моё, для того чтобы трахаться, всего этого совершенно не надо. Но трахаться им нельзя. Им нужно заниматься любовью.
– Совесть? Отлично. Это слово уже лет сто не про себя, всегда о других, всегда о ком-то, правда? Это давно уже ругательство, оскорбительней любого мата. Я бы составила целый словарь таких оскорбительных слов. «Честь», «долг», «ответственность», ну и до бесконечности, на все буквы! Это словарь нового арго, новых матюгов, и не потому что мы так плохи что не выдерживаем веса этих слов, а потому что пользуемся ими как слугами. Но – Боже мой! – как приятно здесь говорить о словах! Пусть даже так.
– Правда? Вот ты слушаешь, или чувствуешь ту историю, которую я рассказываю. И, хотя я слышу каждую твою мысль, мне совершенно не известно, как ты на нее откликаешься. Все равно глаза, лицо – говорят больше. Знаешь, у меня страшное подозрение, что никакой телепатии здесь нет, а мы просто слышим свои внутренние голоса. Свою интерпретацию собеседника. Конечно, такая же неправда – читать по твоим глазам, по твоему лицу. Но мы сами выбираем себе неправду. Потому что правду никогда не выбирают, для ее постижения не нужно быть человеком, достаточно быть камнем, мертвым камнем, песчинкой. Песчинка вобрала в себя всю правду на свете: правду этого самого света, воды, ветра, времени, старости. Она знает всю правду. Но что с того? Какова цена песчинки?
– Сегодня? Зазор между «вчера» и «завтра», который стал настолько неуловим, что люди объявили его высшей ценностью жизни. Ты слышишь, как они говорят: «жить сегодняшним днем, жить без оглядки!», но вчера они об этом совсем не думали, и завтра объявят символом свободы что-нибудь другое. У каждой эпохи – своя неуловимая ценность. Очень смешно, что у нашей – именно такая. Но скоро она перестанет быть неуловимой, ее растиражируют с телеэкранов, как «душу», «любовь», «веру». О, господи! В мире слов нет никаких шансов что-либо услышать. И это прекрасно.
– Память? Это наваждение, которое мучает умирающих людей. Это бессилие. Мнемозина – муза бессилия и старости. Ты же знаешь биологию: каждые десять месяцев в организме не остается старых клеток. Одни умирают, другие рождаются. Куда же девается память? Никто не спрашивал. А ведь это так очевидно! Умирающие клетки мозга что-то рассказывают тем, кто только что родился. Память остается в плоти не как личный опыт, а как легенда. Каким способом ее пересказали? Словами? Образами? Стоит ли этим легендам верить – ведь (если допустить, что клетки как люди) мы не знаем, в каком настроении были умирающие? Когда мы начинаем слишком доверять своей памяти, она делает с нами что хочет. Она нас убивает в итоге, она нас отвлекает от реальной жизни, пытаясь все ее несоответствия своей легенде сделать для нас незаметными. Мы слепнем. Не следует доверять памяти. И все-таки дослушай мою историю до конца.
ЕЕ ИСТОРИЯ – ЛОЖЬ
Понимаешь, о чем все это. Про мертвый мир. Я ведь не сентиментальна, знаю, что мир моих родителей, моего детства – такое же умертвие. Только очень молодое. Смерть маскируется под жизнь. Особенно в воспоминаниях, да?
Сейчас у меня такое чувство, будто я кормлю своей памятью собаку. Отрезаю ей кусок за куском. Память. Падаль. Ну вот, дальше было так: в этом журнальчике меня заметили, я стала там почти своей. Можно было бы с этими ребятами познакомиться в реале, наврать себе биографию – не хуже той, что сейчас вру тебе. Прости. Правда не для этих мест. И вообще…
Она умолкает на мгновение, потом, встряхнув головой, продолжает:
– Какая разница? Мы все равно придумываем себе людей. Даже тех, с которыми приходится жить. Спать. Просыпаться. И если они придумывают себя, разве это что-то меняет? Только чуть больше слоев фантазии. А есть ли еще что-нибудь, кроме этого? Кроме наслоения наших фантазий? Ты думаешь, это важно?
– Не знаю. Но зачем придумывать себя?
– Нет ничего интересней.
– Да, кажется, я понимаю. И все-таки, я хочу правды, как у твоих песчинок. Ты что, боишься, что мы состаримся в мгновение ока? Зачем легенды?
– Для игры. Да… Чтобы добраться до чего-то, что важнее правды. Важнее тиража правды. Общеупотребительной, понятной, готовой правды. Ты понимаешь?
– Пусть. Но я хочу знать о тебе…
– Последнее танго в Париже? Смотрел, да?
– Смотрел. Но там другое. Пойми, я хочу знать чтобы быть уверенным…
– А вот фиг тебе! – она кричит, ее лицо почти перекошено – Никогда! Ты никогда не будешь ни в чем уверенным! Жизнь без гарантий, да? Это тебе слишком страшно? В Бога ты веришь…
Она отворачивается и замолкает (верно, в старых романах о таком писали «роняет голову на грудь», ну как можно вообще вообразить подобный жест без помощи палача?).
– Что? Я должен верить в тебя как в Бога?
– В любого человека.
Она говорит тихо, почти про себя.
– Я так думаю, в любого человека, к которому ты как-то относишься. Ты веришь как в Бога. Что ты о нем, в сущности, знаешь? Что он существует? Это и про Бога известно. Что ты его видишь? Ну что ж. Видишь и видишь. Слышишь и слышишь. Все знают, как устроено человеческое тело. Ты слышишь себя, колебание своих барабанных перепонок. Ты видишь себя, свою сетчатку глаза. Ты в коробочке. В человека можно только верить. И если веришь, ты из своей коробочки выходишь…
– Тогда я верю в тебя.
– А… Слушай, трудно быть богом, ага? – она оборачивается ко мне, ее глаза снова смеются. – Честное слово, даже не знаешь, что на это сказать. Что я тоже верю в тебя? Да?
– Да!
– Да.
– Да.
ИТАК…
Вернемся в мир, в котором мы живем. Или он в нас? Вопрос философский. Слишком. Наплевать.
Что тут расскажешь? Город как город, просто ходит ходуном улица за улицей, дома меняют цвет на глазах, в окнах вспучиваются стекла, и иногда это бежит волнами, как пожар, иногда застывает на секунду, а чаще всего похоже на бомбежку: то здесь, то там. Но это после полудня и до вечера. Ночью – тише. Утром – совсем тихо. Все-таки и здесь они спят.
Выйдешь за стены (если, конечно, в этом сезоне кому-то вообразились стены), и – как ни бывало. Ни ноя мыслей-голосов, ни шума, ни буйства красок. Тишина.
Кто сказал, будто в мире, из которого мы пришли сюда, что-то было иначе? Разве что наша способность видеть и слышать. Но это так немного – уметь что-нибудь! Взгляд слепого.
РЕКЛАМНАЯ ПАУЗА
Одиночество! Вечно кажется, будто тебе нужно еще что-нибудь. Тяга. Движение. Поток горячего воздуха в печном дымоходе. Печь. Печаль. Что мы испечем? Беспечность. Не может быть навсегда. И «навсегда» – тоже. Снова осенний соловьиный свист из трубы. Потом еще смерть. Потом. У тебя нет никого, кроме тебя, но если ты найдешь – это снова будешь ты. Только ты. Так мало. А все дело лишь в одном. В одиночестве.
ПЫТАЮСЬ ПРИЗНАТЬСЯ В ЛЮБВИ. АГА
– Я не могу жить без тебя.
– Глупости. Ты врешь. Худо-бедно проживешь еще тысячу лет.
– Это буду не я.
– Ложь. Нет ничего постоянней человека. Это камни меняются при каждом взгляде.
– Тогда я – твой камень.
– Тебе далеко до камня. Что ты об этом знаешь?
– Я знаю, что камень может испытывать боль. Испытывать страх. Испытывать жажду…
– Все, что ты назвал, не нуждается в испытании. Камень испытывает человека.
– Как?
– Своей безликостью. Своим бесконечным числом.
– К чему все это? Разве мы не можем обойтись без испытаний, просто довериться друг другу?
– Доверие – самое сильное из испытаний. Да и с какой стати это надо – доверять камням? Будь собой. Может, тогда и не будет речи ни об испытаниях, ни о доверии.
– Но если нет речи…
– Тогда есть ты. Не знаю, как тебе – мне этого хватает.
– Именно с этого я и начал, когда сказал, что не могу без тебя.
– Хватит об этом. Я могу создать себе тысячу любовников-фантомов. Ты пробовал так с женщинами?
– Да. Несколько раз.
– И что чувствовал?
– Сама знаешь.
– Наверное, все-таки у мужчин это должно быть иначе.
– Хочешь узнать, как?
– Хочу посмотреть.
ДА ПОЖАЛУЙСТА!
Все слишком просто. Высокая грудь, длинные светлые волосы, чуть полноватая, вот так закидывает голову, вот так… Она скачет на лошади. На белой лошади. Рысью, приподнимаясь в стременах. Ближе, ближе. Я скачу за ней на черном жеребце. Степь, бесконечная ковыльная степь. Мы скачем вровень друг другу, наши лошади соединяются в одну. В одну, на которой мы – вместе. Копыта бьют – удар за ударом. Колышется степь под копытами. Вздымается ее грудь. Чаще и чаще. Всегда одно и то же. Одна погоня, одна боль, один подъем лошадиного крупа, пыль под копытами, бешеная скачка. Я обнимаю ее, я настигаю ее, я настигаю самого себя – и, упавший в мягкую траву, упавший в золотой песок, поднимаю голову – и вижу, как она восхищенно смотрит на все это со стороны.
– Наверное, никто никогда не показывал это своим любимым.
– Не понимаю. Почему?
– Нам гораздо важнее не быть, а казаться. Даже перед самыми близкими людьми. Мы почему-то втайне убеждены, что любой из них отшатнется, если узнает, какие мы на самом деле. А ведь это совсем не так!
– Хорошо. А какая на самом деле ты?
– Не все ли равно? Ведь у женщины, которую ты только что представил, вовсе не было лица. А обо мне ты желаешь знать все – даже то, что за лицом скрыто…
– Да!
– Почему?
– Потому что это совсем другое.
МАГНИТЫ
– Между мужчиной и женщиной протянута золотая паутинка. Ты, наверное, знаешь, о чем я. Сначала зрение, потом слепота. Влечение – это слепота. Только осязание. Они закрывают глаза. Чувственность. Не нужно ничего видеть, взгляд становится лишним словом, становится преградой. Дистанция зрения. Со словами – иначе. Но слова теряют значение, остается лишь интонация. Порой – прямо противоположная смыслу сказанного.
Я знала одну пару – они придавал словам абсолютное значение, они понимали все, что говорил другой, буквально. И их жизнь превратилась в ад. Они жили на расстоянии слова, как другие живут на расстоянии взгляда, и им становилось все труднее с каждым днем находить общий язык. Хотя они действительно любили друг друга. Им нужно было все больше вина, чтобы не помнить о сказанном, чтобы в полузабытьи одолеть это расстояние.
Но если так со словами, тогда что же здесь, где наша речь – наши мысли? Мы ведь не можем даже соврать, притвориться, что понимаем друг друга. Не можем ничего скрыть. Мы с самого начала ближе, чем самые близкие любовники. Что теперь наша близость? Только отталкивание?
Магниты, их одноименные полюса – максимальное выражение ласки. Движения, когда пытаешься их сблизить, округлы и плавны, и это плавность отталкивания. В любви мы всегда преодолеваем отчуждение? Да, но дело не только в этом: блаженный переход из одного в другое, соединение двух одноименностей, невозможное в мире мертвой природы. Так мы преодолеваем смерть. Когда мы даем одноименностям силу оттолкнуться – мы даем силу смерти. Это происходит куда чаще, чем мы думаем. И здесь, у мертвого озера, нами правит этот закон – закон одноименности. Вот почему…
Пытаюсь понять. Я пытаюсь понять. Почему этот воздух так неподвижен, почему эту любовь никак не назвать любовью, никак не назвать по имени. Нам словно что-то мешает, гигантский кулак немоты, в котором зажаты наши слова. А если проще – все слишком лично. ВСЕ! Эти пейзажи, эти улицы, эти люди, эти тени людей живут для наших глаз разной жизнью. Вот перед ней уже стоит мартини, а кто его принес? Покинувшая мое воображение тень? Родившийся в ее воображении призрак? Мой фантом, подхваченный ее взглядом?
– Почему…
Она встает из-за стола и идет к озеру. Ступает на песок. Шр-шр! Камушки под босыми ногами.
– Смотри, какая я.
Она ложится на песок, на небольшой холмик из песка, и он тотчас приходит в движение, поднимается со своей ношей на спине. Огромный черный бык, почти мифологический… Европа! Похищение Европы, дубль тысяча пятый! Бык бросается в воду, и я вижу, как вздрагивают ее плечи, как руки нежно оплетают шею летящего быка. Кажется, время замерло, исполинский силуэт висит в воздухе, притягивая ночную темноту, и как тысяча огней на его шкуре – ее тело, вздрагивающее от наслаждения.
– Теперь ты тоже видел…
Она не может говорить, я сжимаю ее в объятиях на холодном песке. Какие мы идиоты, Господи!
И ПРАВДА, ИДИОТЫ
– Это область, в которой мы звери.
– Но быть зверем – прекрасно!
– Я тоже иногда так думаю. Но быть зверем значит быть им целиком, во всем. А мы лишь наполовинку. Половинка – испорченное целое.
– Но здесь мы можем превратиться целиком! Ты пробовала когда-нибудь?
– Да! Тысячу раз пробовала! Ничего не выйдет, ничего (она перекрикивает бог весть откуда налетевший ветер), не получится!
– Но ты их можешь создавать, и я могу!
– Да, можем! Но только снаружи. Зверь на воле! Зверь всегда на воле! Там, где нет тебя!
– А расстаться со зверем?
– Он ходит рядом. Он все равно будет рядом.
Ветер так же внезапно стихает. Снова полная луна. От набережной к нам направляется черный силуэт. Это Эзри. Конечно, это он.
ЭЗРИ НЕКСТАТИ
– Мы недоговорили. Можно, конечно, в другой раз, тем более вам неплохо и вдвоем. Но вы сами понимаете: если одно движение началось, направлять его обратно слишком по-человечески.
– Эзри, ты все знаешь, – говорит вдруг она почти плачущим голосом. – Эзри! Зачем все это?
– Я не знаю. – отвечает Эзри.
– Но это же ты все придумал, ты!
– Я ничего не придумывал, – отвечает он. – Все шло своим чередом. Здесь должны были появиться ты и он. Вы появились. Вот и все.
– Да, да! Конечно! А потом ты бродил по кущам и кричал: «Адам, где ты?», а мы укрывались фиговыми листочками…
– Не надо так. – говорит Эзри. – Не надо. Здесь во всем можно найти… Аналогию. Смешно. Я бы с удовольствием стал для вас змеем-искусителем. Но не умею искушать. Стар для такого дела. Ну, улыбнись, пожалуйста, все не так плохо! Мы просто сошли с ума, только и делов. Тепловой удар, сударыня, от такого умер Андрей Белый – а ведь даже его псевдоним отражал солнце…