Полная версия
«Мне выпало счастье быть русским поэтом…»
В случае Самойлова проблема встает особенно остро, ибо его внутренняя жизнь была несоизмеримо богаче внешней. О последней он в «Памятных записках» рассказал то, что счел нужным предъявить публике, – несомненно, очень многое сознательно оставив за кадром. И – что не менее важно – адресуя воспоминания-размышления прежде всего читателям его стихов. Без самойловского комментария к его поэтическому корпусу (не к конкретным стихотворениям – о них в «Памятных записках» говорится немного и, как правило, завуалированно!) обойтись нельзя. Образование, формальный статус историка литературы и какой-никакой опыт не позволяют сказать: и этого достаточно. Но, признаюсь, соблазн велик.
Тут вспоминается микродискуссия, приключившаяся на давней уже славной ученой посиделке. Незаурядный филолог сказал: «Мы изучаем жизнь писателя, чтобы лучше понять его сочинения». Не менее достойный коллега возразил: «Нет, мы читаем тексты, дабы лучше понять человека. Что ж поделать, если он зачем-то стихи (прозу) писал». (Передаю диалог, разумеется, не точно по форме, но за смыслы ручаюсь.) Признавая резонность второй позиции – в конце концов, душа каждого из нас важнее любого художества, – не могу и не хочу сойти с первой. «Война и мир» и «Анна Каренина» для меня важнее, чем личность и путь Толстого. А стихи Самойлова – чем даже внутренняя его жизнь. Не говоря о внешней, той, что интересует биографов и читателей биографий.
Потому из многочисленных недавних повествований о писателях второй половины XX века лучшим, да и без сравнений – замечательным, мне кажется снабженное подзаголовком «Опыт литературной биографии» [Лосев]. (Замечу: к герою ее отношусь прохладно.) Буду рад, если когда-нибудь смогу написать о Самойлове в этом жанре. Боюсь, не получится. Сейчас бы не получилось точно.
Потому вместо чаемого, но недостижимого «опыта литературной биографии» читателю предлагается «опыт прочтения пяти стихотворений», связанных общей темой. Правда, биографические линии в книге все же прочерчены. Множественное число в предыдущей фразе не плод авторской и корректорской небрежности. Во-первых, главы, посвященные пяти стихотворениям, расположены в порядке появления их объектов: от 1956 года к 1981-му. Во-вторых, эта последовательность соответствует пути, что проходит каждый из нас – от детства к старости. Если, конечно, жизнь человека не обрывается до законного срока какой-то черной силой, имеющей разные обличья: неизлечимый недуг, война – с внешним врагом или гражданская, государственный террор, уголовщина… Только в нашем случае речь пойдет о детстве (и выходе из него), юности, зрелости и старости поэта. Прежде всего, конечно, поэта Самойлова, но – в известной мере – и поэта вообще.
Собирался (и даже в заголовке обещал) предуведомить о методологии исследования. Вернее – об ее отсутствии. Планировался громокипящий антиметодологический монолог. Потому как не понимаю я, что такое методология. Понимал только в аспирантуре, когда мне четко объяснили, что: а) в диссертации должны быть цитаты из основоположников марксизма-ленинизма (в автореферате можно обойтись – на дворе стояли либеральные годы застоя); б) в библиографии труды людоедов должны предшествовать источникам, потому как они – наша методология. Вне всякого сомнения, сентенции, извлеченные из известно чьих статей «К характеристике экономического романтизма» и «Лев Толстой как зеркало русской революции», придали диссертации (о прозе графа В. А. Соллогуба) должную методологичность. С тех пор, равно как и прежде, во студенчестве, руководствовался я исключительно методологией косого левши: «Мы люди бедные и по бедности своей мелкоскопа не имеем, а у нас глаз так пристрелявши». Потому как, что ружья кирпичом чистить не след, и без методологии (мелкоскопа) догадаться можно.
Предуведомление четвертое. Об истории вопроса
О Самойлове писали довольно много. Понятно, что при жизни поэта – чем дальше, тем больше. Неплохо бы выяснить, как количественно соотносятся корпуса откликов на сочинения значимых поэтов второй половины 1950–1980-х годов. Но пока эта задача не решена, приходится довольствоваться косвенными данными. В тщательно составленном библиографическом справочнике «Литература о жизни и творчестве Д. С. Самойлова» занимает чуть меньше тридцати страниц [Поэты: 222–252]. На стихи Самойлова так или иначе откликнулись почти все приметные критики его времени – от немногим старших поэта (например, Л. З. Копелев) до немногим младших автора этих строк (например, А. Н. Архангельский). Исключения есть, но вспоминаются с трудом. И с удивлением. О поэтике Самойлова писали квалифицированные стиховеды и специалисты по лингвостилистике. Его не обходили вниманием собратья по цеху, высказываясь как публично – в газетах и журналах, так и приватно (см.: [Письма литераторов]).
Не хочу выстраивать иерархию, хвалить за проницательность, порицать за пустословие с благими намерениями (увы, такого было больше чем достаточно), вступать в полемику (диалог с коллегами минимизирован и в основной части книги). Лучший анализ поэзии (не только поэтики!) Самойлова, на мой взгляд, был сделан им самим в автопародии. Поскольку этот шедевр после первой публикации на шестнадцатой, юмористической, полосе «Литературной газеты» от 4 января 1978 года был напечатан лишь однажды [244–245], долгом своим почитаю привести его полностью. Благо, не велик. Надеюсь, издатели простят мне этот транжирский ход. И вовсе без комментариев, ибо однажды их уже выдал [Немзер, 2011].
Собачий вальс
(Из поэмы «Филей»)
Не пой, красавица…
(Мнение Пушкина)Собака пела. (Та, что у попаБыла собакой. Но не в этом дело.)Слегка смеркалось. И собака пела.Возможно, потому, что мясо съела.И поп о ней подумал:«Не глупа!Конечно, дрянь! Но голос – адамант.Да я и сам, когда б не воспитанье,Разбоем добывал бы пропитанье.И даже в суке надо чтить талант…»А сам в тот день хотел ее убить.И даже нож готовил, может быть.Но это пенье вороватой суки,Ее бельканто, горловые звукиПопа от злодеянья отвлекли…Кругом был виден горизонт земли.Стоял апрель. Из кухни пахло мясом.И поп стал подпевать собаке басом.[244–245]Почти столь же удачно анализируется поэтическое мышление Самойлова в пародии его друга Юрия Левитанского «Арфа, Марфа и заяц» (1980). Здесь ограничусь цитированием зачина и коды:
В Опалихе,возле Плаццо де Пеццо,в котельной жил одинокий заяц,который,как это умеют зайцы,долгими зимними вечерамиочень любил поиграть на арфе.‹…›А на чердаке распевала Марфа,в манере, присущей одной лишь Марфе,и я, задохнувшись, тогда подумал:ах, арфа,ах, Марфа,ах, боже мой![Левитанский: 496, 497]Но того счастливее трансформация безусловно пленительной строки Самойлова, совершенная Левитанским с помощью изменения одного звука (и соответственно – буквы) и замены буквы строчной на прописную: А эту Зину звали Анной… Отсылку тут давать неловко – комментаторы «Стихотворений» опирались на устную традицию. Можно только повторить, без изменений, но с уточнением, следующую за преобразованной строку Самойлова: «Она (здесь: шутка Левитанского. – А. Н.) была прекрасней всех» [149].
Представляя историю вопроса, нельзя вовсе обминуть еще один выразительный факт – лютую ненависть, которую Самойлов вызывал (при жизни и по смерти) и, похоже, вызывает сейчас у ряда литераторов, почему-то считающихся почвенниками. Убежден, что Давид Самойлович Самойлов (Кауфман) был связан с историей и судьбой России – не говоря уж о русском языке – неизмеримо крепче, чем его ненавистники.
Скрытого намека на великого писателя, уделившего Самойлову место в своей «Литературной коллекции» [Солженицын, 2003], искать здесь не следует. Его нет и быть не может. Хотя Солженицын, на мой взгляд, не всегда верно слышит Самойлова, который слышал Солженицына ничуть не лучше, если не хуже, пишет он о большом поэте (само обращение к наследию которого весьма красноречиво – коллекция составлялась сверхразборчиво), печалясь о его промахах (реальных или мнимых – история иная) и искренне радуясь тому, что почитает удавшимся. Расхождения истинных художников могут (должны) удручать, но, сколь бы печальны такие сюжеты ни были, они не могут (не должны!) не то что отождествляться – даже сближаться с конфликтом, запечатленным в бессмертной басне «Слон и Моська». То, что лай в нашем случае не сводился к автопрезентации (как у персонажа дедушки Крылова), но подразумевал проведение эффективных мероприятий по спасению зевак от ненужного зрелища и дискредитации слона на веки вечные, лишь расширяет пропасть, отделяющую «слоноборцев» от великого писателя, в «Очерках литературной жизни» напомнившего о мудрости пословицы «Волка на собак в помощь не зови» [Солженицын: XXVIII, 251].
Марать страницы выписками из оголтелых и пошлых пасквилей не считаю возможным. До́лжно заметить, что, так сказать, с еврейской стороны Самойлову предъявлялись не менее злобные и безосновательные претензии. Но укоры автору стихотворения «Еврейское неистребимо семя…» за якобы отступничество от своего народа забряцали уже после его кончины. На них Самойлов ответить не мог. А ревнителям дико понимаемого русского духа ответил – стихотворением «Памфлет» (1988), посвященным Булату Окуджаве. Недоброжелатели у автора и адресата были общие, но ни это обстоятельство, ни присутствие в «Памфлете» поэта, играющего на гитаре (Самойлов если играл, то, по детской памяти, на фортепиано), не должны вводить в заблуждение. «Памфлет» на сочинителей памфлета (прототипы обозначены предельно ясно) мотивирует предъявление автопортрета. Бесшабашный поэт наделен фамилией, являющейся русским вариантом (переводом) паспортной фамилии автора – Кауфман. Самойлов объяснял появление у него псевдонима (вовсе не скрывающего национальности!) тем, что купец – антагонист поэта, а потому купеческое прозвание будет мешать стихам. Оказалось, что тут беды нет. Купцов может быть поэтом. Как и еврей.
Публицист Сыгоняев,Критикесса СлепцоваНаписали памфлетПро поэта Купцова.Дескать, можно и нужноПо многим резонамСтихотворца сегоСчитать фармазоном.Фармазон, фармазонище,Страхолюдина злая,Нечто обло, озорно,Стозевно и лаяй.Так пугали друг другаИ страх нагнетали…А Купцов в это времяИграл на гитаре.‹…›Он играл про влюбленных,Прильнувших друг к другу,Про коней вороныхИ про белую вьюгу,И про мальвы в садуНа ночном полустанке…А они в это времяПравили гранки.И с устатку виномПрочищали гортани…А Купцов все игралИ играл на гитаре.[408–409]Сюжет «Самойлов в прижизненной критике (и читательском восприятии)», безусловно, достоин специального исследования. Однако один вывод можно сделать и без этой работы: лучшим самойлововедом был и остается Давид Самойлов.
По смерти Самойлова изучение его жизни и творчества развивалось довольно энергично. Много споспешествовала тому масштабная публикаторская работа наследников – вдовы поэта Г. И. Медведевой и его старшего сына А. Д. Давыдова. Основательная библиография [Поэты: 170–256] требует пополнения исследованиями и материалами, появившимися в конце века минувшего и в первых десятилетиях века нынешнего. Некоторое представление о новейшей самойловиане можно получить, обратившись к свежим диссертациям, об одной из которых речь пойдет ниже.
В работе последних лет по освоению наследия поэта посильное участие принимал и я. Отправным пунктом на этом пути стало для меня послесловие к представительному своду стихотворений и поэм, выпущенному, как позже и многие иные значимые книги Самойлова, издательством «Время» (см.: [Немзер, 2000]). О предшествующей тому внутренней подготовке – многолетнем увлеченном чтении-перечитывании Самойлова для себя и досадных фальстартах – я уже писал (см.: [Немзер, 2013в: 11–12]). Повторяться совестно, но немного дополнить этот интимный сюжет считаю нужным.
Самойлова я видел на телеэкране и его вечерах. Далеко не всех, на которые мог бы прийти. Познакомиться с ним у меня в мыслях не было. (Ровно так же я не мечтал быть представленным кому-либо еще из глубоко почитаемых писателей-современников.) Что бы я сказал поэту? Что его стихи – часть моей жизни? Так ему, наверно, что-то подобное каждый день сообщают – устно и письменно. Надоели небось поклонники хуже горькой редьки. А тут еще один… Спросил бы, правильно ли понимаю ту или иную строчку? Так своей головой думать нужно, а не заставлять большого человека тратить драгоценное время на вежливые кивки и снисходительные улыбки. Обхожусь я без личного общения с Жуковским, Тютчевым, Некрасовым, Пастернаком, Мандельштамом… Стало быть, проживу, не потревожив Самойлова. Мне нравилось ощущать себя персонажем «Последних каникул», пусть эпизодическим, но никак не случайным.
Читатель мой – сурок.Он писем мне не пишет!..Но, впрочем, пару строк,В которых правду слышит,Он знает назубок…[П: 65]Я знал почти назубок гораздо больше строк, в которых слышал правду. Знал, что стихи всегда при мне, в любой свободный момент могу взять с полки книжку. И что мне есть с кем потолковать о Самойлове.
Это важно. Самойлов был нашим поэтом для той большой компании, в которой прошли мои университетские и первые послеуниверситетские годы. Конечно, кто-то любил Самойлова больше, кто-то – меньше. Мои, и далеко не только мои, восторги у кого-то вызывали усмешку. Но понимающе-дружескую. Мы радовались публикациям в журналах и «Днях поэзии». Когда выходили книжки, старались их купить. (Получалось.) И главное – мы о Самойлове разговаривали. Много. Больше, как сейчас помнится, говорили только о Лотмане. (Тогда, в поздние семидесятые, ранние восьмидесятые, мы если не были, то, по крайней мере, мнили себя филологами. Кто-то таковым и стал.) Примерно вровень (как сочтешь?) – о Бродском, Чухонцеве, Солженицыне, Трифонове, Битове, Окуджаве (как прозаике), Юрии Давыдове, Эйдельмане. Не знаю, все ли друзья моей молодости сохранили любовь к Самойлову. Повторю: и в те баснословные года было чувство это в нашей компании «разноградусным». Год от года все яснее понимаю, как сильно былые мы разошлись. Но если каким-то волшебным образом выяснится, что Самойлов остался нашим поэтом, не удивлюсь.
Я не могу отделить тех давних разговоров о Самойлове от позднейших. В том числе от тех, что были спровоцированы моими докладами на всевозможных конференциях, статьями (пять из которых, существенно расширившись и изменившись, составили эту книгу), самойловским томом в «Новой библиотеке поэта», комментарии к которому писали В. И. Тумаркин и я, другими изданиями, к которым я приложил руку, лекциями и семинарами на программе «Филология» НИУ «Высшая школа экономики»…
Не без самодовольства назову здесь три посвященных Самойлову сочинения, что появились в канун столетия поэта, но, к сожалению, едва ли станут известны кому-либо, кроме особо дотошных специалистов. Меж тем эти работы молодых исследователей, по-моему, дорогого стоят. 18 октября 2019 года в НИУ «Высшая школа экономики» была защищена диссертация на тему «Личность, творчество и учение Л. Н. Толстого в поэзии и эссеистике Давида Самойлова» [Тупова, 2019б]. В июне, то есть в самые «самойловские» дни, в нижегородском кампусе НИУ ВШЭ была защищена бакалаврская выпускная квалификационная работа Е. А. Бурденевой «Б. Л. Пастернак в художественном сознании Давида Самойлова: пьеса “Живаго и другие”» (научный руководитель – М. М. Гельфонд), а в кампусе московском – работа того же статуса М. Б. Иткина «Детство, отрочество и юность в “мемуарных” стихотворениях и прозе Д. С. Самойлова». Исследовательские сюжеты «Самойлов и Л. Н. Толстой» (легко догадаться, что без него не обошлась и работа М. Б. Иткина) и «Самойлов и Пастернак» видятся мне не менее захватывающими и перспективными, чем давно обсуждаемая (увы, далеко не всегда ответственно) «пушкиниана» Самойлова и лишь минимально затронутые напряженные диалоги нашего поэта с Тютчевым, А. К. Толстым, Блоком, Хлебниковым, Солженицыным. Тут, как говорится, все впереди – общение с молодыми коллегами одаривает не только радостью, но и надеждой. Как и восклицание студентки, работающей на совсем иной делянке филологического поля, что впервые услышала на лекции «Названья зим»: «Какое замечательное стихотворение!» Так и есть; кто бы сомневался. Но когда осознаешь, что давно любимые тобой, много раз обдуманные, «разложенные по элементам» стихи могут восприниматься как счастливая новость, право слово, думаешь, что в занятиях твоих есть некоторый смысл.
Многолетние «разноцветные» разговоры о Самойлове сыграли огромную роль в моей работе. Я сердечно признателен всем, кто давал мне советы, оспаривал мои решения, озадачивал вопросами, делился наблюдениями и сомнениями в собственных прочтениях, вышучивал мои восторги, делился своей радостью – родным, друзьям, коллегам, ученикам, обычным читателям (не моим, а самойловским!). Не называю имен: во-первых, места для полного списка потребовалась бы столько, что даже мои (и Самойлова!) благородные издатели застонали бы; во-вторых, как ни старайся, все равно кого-нибудь забудешь (и тем обидишь); в-третьих же, надеюсь, что появятся у меня новые собеседники-совопросники, что разговор о поэте будет продолжаться, а список тех, кому хочется сказать спасибо, – пополняться.
Низко кланяюсь Галине Ивановне Медведевой, без постоянной щедрой помощи которой не было бы ни этой книги, ни многого другого.
Предуведомление пятое. О том, как все это началось
«Обратно крути киноленту, / Механик, сошедший с ума» [281], – нет, не в 2000 год, куда дальше – в осень 1973-го.
«Красиво падала листва…» [114]. По Нескучному саду шли два десятиклассника. Они, то есть мы – мой недавно обретенный друг и я, прогуливались, но, как ни странно, в этот раз не прогуливали. Просто подавляющее большинство наших одноклассников изучали английский, а мы – другие языки. Мой друг – французский (выучил так, что стал замечательным переводчиком!), я – немецкий (выучил настолько, чтобы сдать вступительный в университет; дальше, по сути, не продвинулся, о чем не перестаю жалеть). Мы на законных основаниях получали час свободы.
В школу, где учился мой друг, я перешел несколько дней назад. Дружба началась сразу. (Прежде мы были поверхностно знакомы, но это другая – довольно смешная – история.) Оба писали стихи. Мой друг – удивительные, так пишет и по сей день, увы, не получая откликов на нечастые публикации. Я – оголтело выпендрежные. (С этой невысокой болезнью справился года через два или три – не позже.) Оба, что много интереснее, упоенно читали стихи. Мы уже выяснили, что больше всех любим Пушкина. (Так и сейчас.) Что любим Батюшкова, Жуковского, Тютчева, Некрасова (тут я удивился – думал, что один такой), Блока (здесь я малость покривил душой), раннего Маяковского. Друг мой хорошо знал Ахматову. В библиотеке его родителей был «Бег времени». Зато – не все мне прибедняться! – я лучше знал и сильнее любил Пастернака. Читали мы уже Цветаеву и Мандельштама. Понятно, что восхищаясь. Менее понятно, что́ мы в их поэзии в ту пору понимали. Не помню, уже тогда или немного позже пробил для моего друга час Анненского, страсть к которому он быстро передал мне. Многое забылось, вернее, смешалось с тем, о чем мы разговариваем почти полвека. Но главное помнится ясно.
Мы уже выяснили, кого из поэтов-современников единодушно ставим выше всех. И это был не Бродский – даже к концу учебного года мы знали хорошо если два десятка его стихотворений. Исключительно ранних, так сказать, пилигримных. Правда, потом пошло-поехало, в университете нас новые, более продвинутые, друзья быстро просветили. «Остановку в пустыне» мы прочли уже на первом курсе. Нет, это был не Бродский, а совсем другой. Кто – сами догадайтесь.
Мы шли по Нескучному и говорили о стихах. О Пастернаке, Маяковском, бог весть о ком еще, о нашем любимом поэте. И, продолжая разговор, мой друг сказал: «А еще замечательный поэт – Самойлов». Я важно кивнул. Я эту фамилию слышал. Мол, есть такой – кто-то считает, что он и есть первый поэт России. (Да, «Дни»-то ведь уже вышли!) Но сам я Самойлова еще не читал. То есть читал, но не соотнес упоенно читавшегося мною поэта с тем, о котором говорил мой друг.
Книг Самойлова в родительской библиотеке не было. Хотя отец стихи любил и стремился не упускать важного и интересного. Был у нас Слуцкий (в том числе множество стихов, переписанных маминой рукой, – из тех, что досягнули печати лишь в перестройку), был тот, кого мой друг и я ставили вровень с самыми великими, много всякого у нас было. В том числе книжечки серии «Мастера поэтического перевода». А среди них та, что здесь должна быть обозначена так: «Поэты-современники». Ее-то я читал. И от фрагментов «Бала в опере» и «Эдисона» взлетал на седьмое небо. Так ведь это Тувим и Незвал написали! А «Слово о Якубе Шеле» – Бруно Ясенский:
Танцевала хата, стол,три коня, четвертый вол,вся скотина топотала, –кавалеров не хватало.Танцевала печь с метлой –не женись на молодой!Конь с ведром, с людьми – посуда,бог их знает, кто откуда.Как же мне это нравилось – не меньше, чем сейчас, когда я понимаю, что это стихи Самойлова. Но больше всего я любил «Праздничную ночь Иоганна-Себастьяна Баха» (как знаю теперь, ночь на самом деле «Пасхальную…»; но такого мракобесия в 1963 году дозволить не могли):
Все семейство выехало в Гаген.Я, один во всем огромном доме,меряю шагами галереи.Мне забавны – отблеск позолоты,пеликаны те резной работы,облака, что мчатся в эмпиреи.Как люблю я тучи! И хмурый свет в округе.Словно крепости. Или мои большие фуги.Не хорошо хвастаться, но был все-таки у меня, мальца, вкус! Даже странно.
А потом придет вечер. Я скроюсь в беседке.Ведь лучше всех скрипок моих,на которых играл я в ударе,и всех жемчугов, что хранил я в футляре,чем сынов моих фуги, чем мечты и виденья,этот сладостный миг, этот миг вдохновенья,этот миг, когда видишь сквозь ветки и купынебывалый, огромный, неистовый купол –это звездное, это весеннее небо![Поэты-современники: 33, 29, 31].Верю, хотя и с трудом, что Галчинский по-польски написал еще лучше. Все равно это стихотворение прекрасно. И написал его Самойлов. Чего осенью 73-го я не понимал…
Важно кивнув, я спросил: «А что тебе нравится?» Он прочел. «Перед снегом».
И начинает уставать вода.И это означает близость снега.Вода устала быть ручьями, быть дождем,По корню подниматься, падать с неба.Вода устала петь, устала течь,Сиять, струиться и переливаться.Ей хочется утратить речь, залечьИ там, где залегла, там оставаться.Под низким небом, тяжелей свинца,Усталая вода сияет тускло.Она устала быть самой собой.Но предстоит еще утратить чувства,Но предстоит еще заледенетьИ уж не петь, а, как броня, звенеть.Ну, а покуда в мире тишина.Торчат кустов безлиственные прутья.Распутица кончается. РаспутьяПодмерзли. Но земля еще черна.Вот-вот повалит первый снег.[145–146]Потом что-то еще. Что – теперь не припомнить. Да это и не важно. Много, очень много стихов Самойлова, и не только его, слышал я в этом исполнении. Они слились для меня с этим голосом, этим интонационным рисунком, этим проживанием поэтической реальности.
Мы сменили тему. Хотя от поэзии ушли едва ли. Через некоторое время мой друг дал мне «Равноденствие». Историзмом я еще не обзавелся – на год издания, как обычно, внимания не обратил. (Вот-вот! А сейчас за такое небрежение на студентов рычишь!) Совсем свежая – как теперь понимаю! – книжка показалась мне старой – не устаревшей, а существующей давно. Мистицизм мне был чужд не менее историзма, потому не могу сказать, что счел «Равноденствие» существовавшим всегда. Но что-то подобное почувствовал. Без удивления. Как факт, не подлежащий рефлексии.
Нет. Мир не перевернулся. Стихи я писал все более вздорные и заковыристые. Со смыслами разделывался, как повар с картошкой. «И алюминьевые (так!) бревна / Уныло шевелит улан…» Вспомнить страшно, а ведь это далеко не кульминация моей ахинеи. Но уже на первом курсе, когда меня спрашивали о любимом современном поэте, отвечал без колебаний: такой-то (наш с другом бесспорный фаворит) и Самойлов. Приязнь к такому-то прекратилась практически одновременно с виршеплетством. Сначала казалось, что раньше он и я писали хорошо, а теперь что-то заколодило. Потом случилась в отношении обоих радикальная переоценка ценностей. Самойлов остался моим поэтом навсегда. Как мой друг – моим другом.
Ему, Коле (Николаю Николаевичу) Зубкову – тонкому филологу, блестящему переводчику, истинному поэту – посвящаю книгу о том, кому «выпало счастье…».
Глава 1. «Из детства» (1956)
Стихотворение «Из детства» [88] до́лжно числить среди «визитных карточек» Самойлова. Впервые опубликованное во второй книге поэта [ВП: 37] (то есть пролежавшее в столе семь лет), оно входило во все его «суммирующие» прижизненные издания (включая сверхкомпактную брошюру «Библиотеки “Огонька”», 1989) и постоянно читалось автором на поэтических вечерах. «Из детства» открывает самойловскую подборку в составленной Евгением Евтушенко антологии, куда вошли также «Старик Державин» (1962), «Сороковые» (1961), «Зрелость» (1956), «Пестель, поэт и Анна» (1965), «Мне снился сон. И в этом трудном сне…» (1970), «Вот и всё. Смежили очи гении…» (1967, опубликовано – 1977), «Иван и холоп» (1947–1950) и «Смерть Ивана» (1950–1952?) [Строфы века: 647–650].