bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Впрочем, Рюмин только по должности, в силу инерции почитания, остается еще центральной фигурой, отдающей приказы, куда-то ведущей роту. По существу же он почти утратил эту роль. Так было в 1941 году и с более крупными, фасадными, фигурами – тем же К. М. Ворошиловым, С. М. Буденным, С. К. Тимошенко, – назначенными ненадолго, для „вселения оптимизма“ командующими целыми направлениями. В роте начался процесс выработки нового сознания (и осознания войны), выдвижения иных руководителей.

Так, само по себе фантастическое решение Рюмина, выданное им за приказание свыше, – не отойти, чтобы избежать полного окружения, а ринуться вперед, атаковать деревню и затем идти назад к своим, – родилось во многом импульсивно, в сложном состоянии страха за несанкционированный, преждевременный отход; боязни объяснений с тем же заградотрядом; нелепого упования на чудо („сердце просило смутное и несбыточное“); какого-то неестественного романтического ультрагероизма.

Алексея Ястребова покоробило, когда Рюмин приказал его четвертому взводу остаться на месте и в упор расстреливать отступающих (а если этого не будет?) к лесу голых фашистов. „Рюмин так и сказал – голых, и Алексей на мгновение увидел перед собой озаренное красным огнем поле и молчаливо бегущих куда-то донага раздетых людей“.

Впрочем, очень многое сместилось, перемешалось в сознании бойцов – и не только молодых – в драматичнейшей битве под Москвой в октябре – декабре 1941 года. Так хотелось не просто остановить врага, но разгромить, напомнить, что „русский от побед не отвык“!

Бойцы часто еще не знали о превосходстве врага, которого надо было превзойти в бою. Не знали, правда, еще и сомнений в своем оружии. Ключевая, может быть, сцена поединка русского штыка и всесильного немецкого автомата (и парабеллума) уже возникала в памяти Воробьева в повести „Это мы, Господи!“. Один из пленных, бывший крестьянин, рассказывает в лагере, как для него „аккуратная“ война по правилам перерастала в безграничную, без правил войну народную.

„Кольнул… Штык, примерно, идет так, как в мешок, допустим, с рожью или гречихой, ишшо потрескивает чтой-то внутрях.

Ну, и када штычок залез, примерно, по дулу вот тут, пониже сисек, а он схватись за мою винтовку одной рукой, другой – цоп за парабелку. „Эх ты, – думаю, – босяк, куртульно умереть не желаешь!“ Бросил я „савате“ (винтовку СВТ. – В. Ч.) свою да как плюхнусь на его прямо пузом, а руками за хлебалку, и задушил, значит…“

В повести „Убиты под Москвой“ это борение штыка и автомата еще более натуралистично: один из курсантов тоже „кольнул“ и, „ведя на винтовке, как на привязи, озаренного отсветом пожара немца в резиновом плаще и с автоматом на шее“, даже не понял, как смертельно опасен для него игрушечно ладный автомат! Смешно, пожалуй, что курсант этот боится не столько за свою жизнь, сколько за… потерю оружия, кричит врагу: „Отдай!“

И вслед за этой невероятной победой – трагическое окружение роты в лесу, бомбежка, атака танков и гибель многих.

Сейчас особенно очевидной стала взаимосвязь двух кульминационных сцен повести, резко контрастных, усиливающих друг друга. Первая из них – ее только и выделяли ранее! – „венчает“ процесс неумолимого старения (устаревания) Рюмина. Вторая, связанная с Ястребовым, предшествует его первой трудной, глубоко осознанной победе.

Первая, что очень характерно, выдвинута вперед, на всеобщее обозрение. Гибнут в небе над курсантами, уцелевшими после разгрома в бору, три фанерных „ястребка“, уступающие в скорости „мессершмиттам“. Рюмин в бессильной злости грозит тому, кто якобы не учел уроков Испании, не создал в изобилии таких же новейших самолетов. „Мерзавец! Ведь все это давно было показано нам в Испании! – прошептал Рюмин. – Негодяй! – убежденно-страстно повторил он, и Алексей не знал, о ком он говорит“.

Рюмина угнетает мысль, очевидно принадлежавшая не одному ему, не раз обсуждавшаяся, видимо, в узком кругу с кем-то „повыше“: почему не убрали вовремя Сталина, почему он „убрал“ (и далеко „убрал“) блистательнейшего кумира Гражданской войны Тухачевского и других.

«– Все, – старчески сказал он. – Все… За это нас нельзя простить. Никогда!..»

«У него теперь было худое узкое лицо, поросшее светлой щетиной, съехавший влево рот и истончившиеся в ненависти белые крутые ноздри». (Курсив мой. – В. Ч.)

Наблюдающий этот последний акт жизненного спектакля Ястребов хочет остановить процесс старения (умирания) Рюмина, выдернуть его из вчерашнего дня, разрушить скрытую зацикленность на ненависти к Сталину (не отсюда ли и страхи перед заградотрядами?). Он буквально выкрикивает «в грудь Рюмину» (вдыхает жизнь):

«– Ничего, товарищ капитан! Мы их, гадов, всех потом, как вчера ночью! ‹…› У нас еще Урал и Сибирь есть, забыли, что ли! Ничего!..»

Какой неожиданный «агитатор» ожил вдруг в Ястребове! Впрочем, и в повести «Мой друг Момич» отчим будущего лейтенанта 1941 года не мстит Советской власти, не носит обиды за голодный 1933 год. В июле 1941 года он говорит лейтенанту-окруженцу: «Чего же кваситься-то? Одним, вишь, днем лето не бывает опознано!»

Откуда вообще взялись эти доводы об Урале, Сибири, не остановившие, правда, рокового самоубийства Рюмина?

И здесь выясняется все значение второй, предшествующей данной «агитбеседе», ключевой сцены в том же лесном массиве, где погибала рота. Алексей Ястребов в ходе этой заведомо проигранной битвы попал в «бомбоубежище» – воронку под корневищем сосны. Там же, как под спасительным зонтом, уже лежал незнакомый ему курсант. В этой тесной яме, под грохот бомб, возникает диалог двух людей, похожий на ссору…

Гул моторов, треск автоматов заглушают напор противоречивых мыслей самого Алексея. Смешанные чувства ломают, буквально разрывают его сознание. Он уже видел, как разбегались по лесу курсанты, и впервые злобно подумал о Рюмине: «Что же он… его мать, завел, а теперь…» В то же время и этот смышленый курсант ему крайне противен. «А ведь он дезертир!.. Он трус и изменник! – внезапно и жутко догадался Алексей, ничем еще не связывая себя с курсантом. – Там бой, а он…»

Увы, оказалось, что курсант вовсе не шкурник, не трус, что и своя винтовка СВТ, и немецкий автомат бережно сохранены им. Он не солгал, когда сообщил, что и в ночном бою, «один на один, троих подсадил» и что страхов перед НКВД, всякими заградотрядами у него нет: «А из НКВД с нами никого не было. Ни вчера, ни нынче…» Ему уже сейчас смешна вчерашняя и нынешняя беззаботность, жажда игры, когда многие, дергаясь, палили из трофейных автоматов («они, как пилой, срезали молодые деревья»), когда даже Рюмин надеялся, что немецкий разведчик «рама» их не увидит. Если они, курсанты, не будут стрелять и… шевелиться! В ответ на эти наивные ожидания фашист высыпал именно им груду листовок с пропусками в плен: «Бей жида-политрука, рожа просит кирпича!»

Безымянный курсант заставляет Алексея задуматься, спросить самого себя: а хочешь ли ты погибнуть «красиво», как на параде, и… бесполезно? Кем же ты с Рюминым командовал? Кого бросил в фантастическую ночную атаку? И по какому праву командовал, если простой здравый смысл народа, представляющего всю войну на много месяцев вперед, выше твоей «стратегии»? Даже трагедию плена, пережитого героем повести Воробьева «Крик», – страшные поленницы смерзшихся трупов в бараках – вполне реально представлял этот незнакомый курсант. Он предпочитает смерть здесь, в воронке, чтобы «не встретиться с той, которая была там, наверху».

Раздвоенность, своеобразный «гамлетизм» Алексея, прижатого в воронке к этому курсанту, достигают крайнего предела. Алексей рвется в бой, слыша треск автоматов, крики добиваемых раненых. И он почти с ненавистью говорит собеседнику: «А как мы с тобой воевали нынче… тоже доложишь?» Но где этот бой? Для него особо унизительна такая деталь всего проигранного боя: «Они лежали валетом и слышали, как над ними остановились двое и стали мочиться в обрыв воронки, под корень. Это были немцы».

Как сложно взаимодействуют пролог и финал, почти парадное шествие с Рюминым во главе и это глумление врага над былым романтиком! В том же 1941 году Сергей Наровчатов, тоже фронтовик, написал стихотворение «Крик», в котором молодой лейтенант, стоя перед сожженным селом, слышит:

По земле поземкой жаркий чад.Стонет небо, стон проходит небом!Облака, как лебеди, кричатНад сожженным хлебом.

Поистине «Крик» – так назовет свою повесть Воробьев – царит в душе Алексея. Его совсем не утешает очередной довод собеседника: «Мы ничего не сможем… Нам надо остаться живыми, слышите? Мы их, гадов, потом всех… Вот увидите!..»

Утром он, правда, повторит эти слова Рюмину, пытаясь вдохнуть жизнь в этого внезапного старика… Но всему этому предшествует резкая самооценка жизнеощущений последних дней, своего бессознательного романтизма, нелепого подражания Рюмину:

«Что сказал бы я Рюмину перед его пистолетом? То же, что этот курсант? Нет! Это было б неправдой! Я ни о чем не думал! Нет, думал. О роте, о своем взводе, о нем, Рюмине… И больше всего о себе… Но о себе не я думал! То все возникало без меня, и я не хочу этого! Не хочу!..»

Развязка всех этих узелков – в последнем сражении Алексея с неожиданно появившимся немецким танком уже после самоубийства Рюмина… Характерно, что окопом Алексею, из которого он бросил бутылку (и бросил не в лоб, а в репицу!), послужила полуприсыпанная могила недавнего командира. Началась и для него война, похожая на смертный бой. На суровый ратный труд. В ночном бою, лихо командуя, стреляя, ощущая, что «каждая секунда времени разрасталась для него в огромный период», он еще хотел видеть капитана Рюмина (и быть видимым и поощряемым им!). После одинокого боя с танком Алексей эту жажду похвалы поставил на самое последнее место среди всех чувств. Да еще и назвал ребяческой: «…им владело одновременно несколько чувств… горе, голод, усталость и ребяческая обида на то, что никто не видел, как он сжег танк…»

В августе 1974 года, через три дня после операции, оказавшейся, видимо, безнадежно запоздавшей, Константин Воробьев вспомнил о неисполненном: «Жаль, что „Крик“ не закончил, не написал». До этого, еще в 1971 году, он торопил себя: «Надо бы писать „Крик“. Как хочу, как надо».

Но ведь повесть «Крик» (1962) уже существовала! Как пролог к повести «Это мы, Господи!», как описание трагического сражения взводного Сергея Воронова, предшествующего плену. И в этой повести «окопная земля» героев Воробьева – это не просто траншеи, землянки: это нераздельная земля России, не вымороченная, не отшибленная от родных полей, от земли, еще не взорванной, не раненной войной. Герой еще не отделен от мирной жизни, от надежд и пылких порывов юности. В деревенском амбаре, складе для валенок, он встретил хозяйку, «сторожиху», – а ей восемнадцать лет и она столь же наивна, застенчива, стыдлива, как и он! И в тот момент, когда герои запирают амбар, они забыли о войне: «Наши руки сталкивались и разлетались, как голуби, и, поскользнувшись, я схватился за концы ее шали. Мы оказались лицом к лицу, и я смутно увидел ее глаза – испуганные, недоуменные и любопытные. В глаз и поцеловал я ее. Она отшатнулась и прикрыла этот глаз ладонью.

– Я нечаянно. Ей-богу! – искренне сказал я».

Вероятно, во всей «лейтенантской прозе» 60-80-х годов не было более «нечаянной», нежной, даже трепетной (как уместны эти «голуби» – доминанта всей краткой истории!) любовной пары, нерешительной, спасающейся от всего мира. И в то же время – неуступчивой, отстаивающей свою законность. Даже старший друг Сергея, старшина Васюков, не хочет идти на скоропалительную свадьбу (день рождения): «Я, понимаешь, не могу так… обманывать девку на глазах у матери!»

Так почему же «Крик» не закончен, не дописан?

Видимо, речь шла об ином, крупноформатном эпическом произведении, контуры которого частично просвечивают в позднейших повестях «Почем в Ракитном радости» и «Вот пришел великан».


Главная моральная тема – «остаться на войне человеком» – не исчезала для Воробьева никогда.

Лукавством, плохо прикрытым, были для него рассуждения о ненужности, вредности даже воспоминаний о войне. Надо, мол, забыть войну, как потухший вулкан XX века, и памяти, по всем законам, положено успокоиться, а не возрождать зловещую фигуру «человека с ружьем», «орудующего» в кратере вулкана.

Литература о войне для него – это не «порча» настоящего, не раздражающий диссонанс среди якобы всеобщего веселья и мирной беспечности, а спасение настоящего и будущего от ползучих видов безумия, беспамятства, бессилия перед злом разрушения России. Проза Воробьева важна и для наших дней смуты: это мучительный опыт преодоления неудач, даже унижения. И он вселяет надежду…

В. Чалмаев

Повести


Убиты под Москвой

… Нам свои боевыеНе носить ордена,Вам все это, живые,Нам – отрада одна:Что недаром боролисьМы за Родину-мать.Пусть не слышен наш голос, —Вы должны его знать,Вы должны были, братья,Устоять, как стена,Ибо мертвых проклятье —Эта кара страшна.А. Твардовский1

Учебная рота кремлевских курсантов шла на фронт.

В ту пору с утра и до ночи с подмосковных полей не рассеивалась голубовато-призрачная мгла, будто тут сроду не было восходов солнца, будто оно навсегда застряло на закате, откуда и наплывало это пахучее сумеречное лихо – гарь от сгибших там «населенных пунктов». Натужно воя, невысоко и кучно над колонной то и дело появлялись «юнкерсы». Тогда рота согласно приникала к раздетой ноябрем земле, и все падали лицом вниз, но все же кто-то непременно видел, что смерть пролетела мимо, и извещалось об этом каждый раз по-мальчишески звонко и почти радостно. Рота рассыпалась и падала по команде капитана – четкой и торжественно напряженной, как на параде. Сам капитан оставался стоять на месте лицом к полегшим, и с губ его не сходила всем знакомая надменно-ироническая улыбка, и из рук, затянутых тугими кожаными перчатками, он не выпускал ивовый прут, до половины очищенный от коры. Каждый курсант знал, что капитан называет эту свою лозинку «стэком», потому что каждый – еще в ту, мирную пору – ходил в увольнение с такой же хворостинкой. Об этом капитану было давно известно. Он знал и то, кому подражают курсанты, упрямо нося фуражки чуть-чуть сдвинутыми на правый висок, и, может, по этому самому ему нельзя было падать.

Рота шла вторые сутки, минуя дороги и обходя притаившиеся селения. Впереди – и уже недалеко – должен быть фронт. Он рисовался курсантам зримым и величественным сооружением из железобетона, огня и человеческой плоти, и они шли не к нему, а в него, чтобы заселить и оживить один из его временно примолкших бастионов…


Снег пошел в полдень – легкий, сухой, голубой. Он отдавал запахом перезревших антоновских яблок, и роте сразу стало легче идти: ногам сообщалось что-то бодрое и веселое, как при музыке. Капитана по-прежнему отделяли от колонны шесть строевых шагов, но за густой снежной завесой он был теперь почти невидим, и рота – тоже как по команде – принялась добивать на ходу остатки галет – личный трехдневный НЗ. Они были квадратные, клеклые и пресные, как глина, и капитан скомандовал: «Отставить!» – в тот момент, когда двести сорок ртов уже жевали двести сорок галет. Капитан направился к роте стремительным шагом, неся на отлете хворостину. Рота приставила ногу и ждала его, дружная, виноватая и безгласная. Он пошел в хвост колонны, и те курсанты, на кого падал его прищуренный взгляд, вытягивались по стойке «смирно». Капитан вернулся на прежнее место и негромко сказал:

– Спасибо за боевую службу, товарищи курсанты!

Рота угнетенно молчала, и капитан не то засмеялся, не то закашлялся, прикрыв губы перчаткой. Колонна снова двинулась, но уже не на запад, а в свой полутыл, в сторону чуть различимых широких и редких построек, стоявших на опушке леса, огибаемого ротой с юга. Это сулило привал, но если бы капитан оглянулся и встретился с глазами курсантов, то, может, повернул бы роту на прежний курс.

Но он не оглянулся. То, что издали рота приняла за жилые постройки, на самом деле оказалось скирдами клевера. Они расселись вдоль восточной опушки леса – пять скирдов, – и из угла крайнего и ближнего к роте на волю крадучись пробивался витой столбик дыма. У подножия скирдов небольшими кучками стояли красноармейцы. В нескольких открытых пулеметных гнездах, устланных клевером, на запад закликающе обернули хоботки «максимы». Заметив все это, капитан тревожно поднял руку, останавливая роту, и крикнул:

– Что за подразделение? Командира ко мне!

Ни один из красноармейцев, стоявших у скирдов, не сдвинулся с места. У них был какой-то распущенно-неряшливый вид, и глядели они на курсантов подозрительно и отчужденно. Капитан выронил стэк, нарочито заметным движением пальцев расстегнул кобуру ТТ и повторил приказание. Только тогда один из этих странных людей не спеша наклонился к темной дыре в скирде:

– Товарищ майор, там…

Он еще что-то сказал вполголоса и тут же засмеялся отрывисто-сухо и вместе с тем как-то интимно-доверительно, словно намекал на что-то, известное лишь ему и тому, кто скрывался в скирде. Все остальное заняло не много времени. Из дыры выпрыгнул человек в короткополом белом полушубке. На его груди болтался не виданный до того курсантами автомат – рогато-черный, с ухватистой рукояткой, чужой и таинственный. Подхватив его в руки, человек в полушубке пошел на капитана, как в атаку – наклонив голову и подавшись корпусом вперед. Капитан призывно оглянулся на роту и обнажил пистолет.

– Отставить! – угрожающе крикнул автоматчик, остановившись в нескольких шагах от капитана. – Я командир спецотряда войск НКВД. Ваши документы, капитан! Подходите! Пистолет убрать.

Капитан сделал вид, будто не почувствовал, как за его спиной плавным полукругом выстроились четверо командиров взводов его роты. Они одновременно с ним шагнули к майору и одновременно протянули ему свои лейтенантские удостоверения, полученные лишь накануне выступления на фронт. Майор снял руки с автомата и приказал лейтенантам занять свои места в колонне. Сжав губы, не оборачиваясь, капитан ждал, как поступят взводные. Он слышал хруст и ощущал запах их новенькой амуниции – «прячут удостоверения» – и вдруг с вызовом взглянул на майора: лейтенанты остались с ним.

Майор вернул капитану документы, уточнил маршрут роты и разрешил ей двигаться. Но капитан медлил. Он испытывал досаду и смущение за все случившееся на виду курсантов. Ему надо было сейчас же сказать или сделать что-то такое, что возвратило и поставило бы его на прежнее место перед самим собой и ротой. Он сдернул перчатку, порывисто достал пачку папирос и протянул ее майору. Тот сказал, что не курит, капитан растерянно улыбнулся и доверчиво кивнул на вороватый полет дымка:

– Кухню замаскировали?

Майор понял все, но примирения не принял.

– Давайте двигайтесь, капитан Рюмин! Туда двигайтесь! – указал он немецким автоматом на запад, и на его губах промелькнула какая-то щупающая душу усмешка.

Уже после команды к маршу и после того, как рота выпрямила в движении свое тело, кто-то из лейтенантов запоздало и обиженно крикнул:

– А мы, думаете, куда идем? В скирды, что ли?

В колонне засмеялись. Капитан оглянулся и несколько шагов шел боком…

Курсанты вошли в подчинение пехотного полка, сформированного из московских ополченцев. Его подразделения были разбросаны на невероятно широком пространстве. При встрече с капитаном Рюминым маленький измученный подполковник несколько минут глядел на него растроганно-завистливо.

– Двести сорок человек? И все одного роста? – спросил он и сам зачем-то привстал на носки сапог.

– Рост сто восемьдесят три, – сказал капитан.

– Черт возьми! Вооружение?

– Самозарядные винтовки, гранаты и бутылки с бензином.

– У каждого?

Вопрос командира полка прозвучал благодарностью. Рюмин увел глаза в сторону и как-то недоуменно-неверяще молчал. Молчал и подполковник, пока пауза не стала угрожающе длинной и трудной.

– Разве рота не получит хотя бы несколько пулеметов? – тихо спросил Рюмин, а подполковник сморщил лицо, зажмурился и почти закричал:

– Ничего, капитан! Кроме патронов и кухни, пока ничего!..

От штаба полка кремлевцы выдвинулись километров на шесть вперед и остановились в большой и, видать, когда-то богатой деревне. Тут был центр ополченской обороны и пролегал противотанковый ров. Косообрывистый и глубокий, он тянулся на север и юг – в бескрайние, чуть заснеженные дали, и все, что скрывалось впереди него, казалось угрожающе-таинственным и манящим, как чужая неизведанная страна. Там где-то жил фронт. Здесь же, позади рва, были всего-навсего дальние подступы к Москве, так называемый четвертый эшелон.

2

В северной части деревня оканчивалась заброшенным кладбищем за толстой кирпичной стеной, церковью без креста и длинным каменным строением. От него еще издали несло сывороткой, мочой и болотом. Капитан сам привел сюда четвертый взвод и, оглядев местность, сказал, что это самый выгодный участок. Окоп он приказал рыть в полный профиль. В виде полуподковы. С ходами сообщения в церковь, на кладбище и в ту самую пахучую постройку. Он спросил командира взвода, ясен ли ему план оборонительных работ. Тот сказал, что ясен, а сам стоял по команде «смирно» и изумленно глядел не в глаза, а в лоб капитана.

– Ну что у вас? – недовольно сказал капитан.

– Разрешите обратиться… Чем рыть?

Командир взвода спросил это шепотом. У капитана медленно приподнялась левая бровь, и от нее наискось через лоб протянулась тонкая белая полоска. Он качнулся вперед, но лейтенант поспешно сам ступил к нему навстречу, и капитан сказал ему почти на ухо:

– Хреном! Вас что, Ястребов, от соски вчера отняли?

Алексей сразу не понял смысла сказанного капитаном. Он лишь уловил в его голосе приказ и выговор, а на это всегда надо было отвечать одним словом, и он сказал: «Есть!»

– Окоп отрыть к шести ноль-ноль! – строго напомнил капитан и пошел вдоль улицы – прямой, высокий и в талии как рюмка. Через несколько шагов он вдруг обернулся и позвал: – Лейтенант!

Алексей подбежал.

– Взвод разместите в крайних семи домах. Спросите там лопаты и кирки. Ясно?

Взвод перекуривал у церкви. Алексей отозвал в сторонку своего помощника и отделенных и слово в слово передал им приказ капитана. Он сохранил все оттенки его голоса, когда спрашивал, ясен ли план оборонительных работ. Любой из этих пяти курсантов сразу и навсегда обрел бы в нем тайного друга, если б задал вопрос, чем рыть окоп. Тогда все повторилось бы – от хрена с соской до лопат и кирок – и горючая тяжесть стыда перед капитаном оказалась бы поделенной с кем-то поровну. Но помкомвзвода сказал:

– Рыть так рыть. Третье отделение, живо по хатам шукать ломы и лопаты, пока другие не захватили!

И через час четвертый взвод рыл окоп. Полуподковой. В полный профиль. С ходами сообщения в церковь, на кладбище и в опустевший коровник. Только на этот срок и хватило у Алексея досады и горечи от разговора с капитаном. У него снова и без каких-либо усилий образовался прежний порядок мыслей, чувств и представлений о происходящем. Все, что сейчас делалось взводом и что было до этого – утомительный поход, самолеты, – все это во многом походило на полевые тактико-инженерные занятия в училище. Обычно они заканчивались через три или шесть дней, и тогда курсанты возвращались в казармы и учебные классы, где опять начиналась размеренно-скучная жизнь с четкой выправкой тела и слова, с тревожно-радостной, никогда не потухающей мечтой об аттестации. Дальше этого не избалованный личным напряжением мозг Алексея отказывался рисовать что-либо определенно зримое.

В то, что он уже две недели как произведен в лейтенанты и назначен командиром взвода, Алексей верил с большим трудом. Временами ему казалось, что это еще не взаправду, это только так, условно, как на занятиях, и тогда он тушевался перед курсантами и обращался к ним по имени, а не так, как было положено по уставу.

С еще более нечетким и зыбким сознанием воспринималась им война. Тут он оказывался совершенно беспомощным. Все его существо противилось тому реальному, что происходило, – он не то что не хотел, а просто не знал, куда, в какой уголок души поместить хотя бы временно и хотя бы тысячную долю того, что совершалось, – пятый месяц немцы безудержно продвигались вперед к Москве… Это было, конечно, правдой, потому что… потому что об этом говорил сам Сталин. Именно об этом, но только один раз, прошедшим летом. А о том, что мы будем бить врага только на его территории, что огневой залп нашего любого соединения в несколько раз превосходит чужой, – об этом и еще о многом, многом другом, непоколебимом и неприступном, Алексей – воспитанник Красной Армии – знал с десяти лет. И в его душе не находилось места, куда улеглась бы невероятная явь войны.

Окоп был отрыт к установленному сроку. Только ход сообщения в церковь вывести не удалось: двухметровой толщины каменный фундамент уходил куда-то в преисподнюю. Помкомвзвода предложил пробить в фундаменте брешь связкой гранат, но Алексей сказал, что на это нужно разрешение капитана.

На страницу:
2 из 5