Полная версия
Портулак. Роман
Отец Кирилла, Кирилл Юрьевич Стряхнин, уроженец нашего, до недавнего времени уютного городка, был из тех редких бывших военных, что смогли удачно вписаться в новую жизнь. Вернувшись домой еще молодым майором, он принимать новую присягу отказался и, некоторое время победовав, ушел с головой в предпринимательство. Немногословный, суровый, хваткий, неумолимый, он, говорят, какое-то время, пока не встал крепко на ноги, даже бандитствовал, но вроде бы недолго и вынужденно, без тяжелых последствий, но и не без опасных приключений. К вышеперечисленным характеристикам следует добавить его взрывную непредсказуемость. Примеров тому много. Так, с Чернецким он раз и навсегда рассорился после того, как тот отказался организовывать с ним совместное предприятие по поиску и подъему амфор и прочих древностей со дна нашего лимана. Вот просто наорал на него, едва не бросившись с кулаками, и перестал с того дня замечать. Тем не менее за прошедшие годы он приобрел большой авторитет, стал почетным гражданином и дважды выдвигался в мэры.
Нельзя, однако, было не заметить, что на фоне буйного цветения Алисы некогда бравый майор начал сдавать на глазах. Поговаривали о вампиризме молодой хозяйки, высасывающей соки из несчастного, мучившей его постоянными капризами и непомерными тратами. Насчет капризов не знаю, а относительно трат позволю себе не согласиться. Во-первых, Кирилл Юрьевич был далеко не беден, так что разорительными эти траты я бы не назвал. А во-вторых, не будучи скупым, он был человеком привычки, при этом крайне неприхотливым – годами ходил в одной и той же одежде, ездил на одной и той же машине и жил в полуразвалившемся родительском доме, ни разу за все годы не сделав в нем нормального ремонта. На что же ему еще было тратить под конец жизни деньги, как не на молодую сожительницу? Мне кажется, что Кирилл Юрьевич попросту устал, и при появлении в его доме волевой оборотистой Алисы всего лишь позволил себе стареть. Нет, там было еще далеко до старческой беспомощности, он продолжал садиться за руль, по-прежнему любил пострелять из своих многочисленных пистолетов, но делал это все реже и реже. Последние год-два появлялся на людях считанные разы, полюбил уединение и увлекся цветоводством. Тут, видимо, армейская страсть к порядку взяла свое, и цветы у него в саду росли четкими кругами, квадратами, ромбами и треугольниками – каждому сорту своя фигура.
И уже никого не удивило, когда на исходе этих пяти лет в доме Стряхниных к одному детскому голосу прибавился еще один. Мальчика назвали Юрием. И вот вскоре после его рождения и незадолго до приезда младшего Стряхнина по городу прошел слух, а следом разразился скандал, которые всю эту и без того запутанную семейную историю низводили уж совсем до какого-то последнего непотребства. Суть навета заключалось в том, что Алиса якобы была родной дочерью Стряхнина-старшего! А основывался он на том, что майор когда-то пытался закрутить роман с Зоей Тягарь, матерью Алисы. (Учитывая, что Кирилл Юрьевич в то время не пропускал ни одной юбки, вариант не такой уж невероятный.) Все говорили, что авторами слуха были мать и бабка Алисы. Видя некоторое одряхление Кирилла Юрьевича, они собирались тянуть потихоньку из него деньги за молчание, но слух вырвался на волю (а у пьющих людей по-другому быть не могло), и они пошли в открытое наступление. Рассказывали, был какой-то ужасный шум у Стряхниных чуть ли не в день рождения ребенка, когда Алиса еще находилась в роддоме. Её мать, не получив от Кирилла Юрьевича денег, рыдая, кричала ему из-за ворот, что она его предупреждала. На вопрос домработницы, почему она не предупреждала об этом, когда её дочь выходила за младшего Стряхнина, а значит как бы за единокровного брата, она сказала, что и тогда предупреждала, и уж это точно было неправдой – все помнили, как весело праздновали свадьбу. Кто знает, сколько бы это продолжалось, если бы не вмешательство самой Алисы Тягарь (по выражению Жаркова: «дважды Стряхниной»). Вернувшись из роддома, она в тот же день отправилась к матери и там попавшейся ей под руку шваброй так отходила и матушку и её совсем непричастного хахаля, что те остались едва живы и с неделю не могли выйти на улицу, а после долго еще ходили, прихрамывая, держась друг за дружку. Сразу же прекратилась помощь, которую Алиса оказывала матери, да и вообще все отношения между ними. Их пример оказался для всех наукой, и слухи утихли. Но осадок остался. Многие задавались вопросом: почему отмалчивался сам Стряхнин? Может, что-то всё-таки было? И вот сюда еще добавился приезд из Москвы Кирилла, с момента которого Стряхнина-старшего больше на людях не видели. Та же домработница Стряхниных рассказывала, что за полгода до этого какая-то цыганка в Затоке среди бела дня из всей толпы схватила за руку Кирилла Юрьевича, и пока тот шел к машине, наговорила ему такого, что он несколько дней ходил как в воду опущенный. Предсказание касалось сына и предостерегало Кирилла Юрьевича от встречи с ним.
В связи с вышесказанным известие о приезде младшего Стряхнина было встречено нами с некоторой тревогой. При этом и мне, и Чернецкому, и его сестре было интересно спустя годы увидеть нашего, в некотором роде, воспитанника, и мы, не говоря об этом вслух, рассчитывали, что он почтит нас своим вниманием (чего так и не произошло). Видимую озабоченность вызвала новость у Вяткина, у которого на то имелась особая причина: с Кириллом в городок вернулась его крестница Ника С., та самая разлучница. А вот фотограф Жарков (признаюсь, он меня начинал уже тогда раздражать), наоборот, не скрывал веселого праздного любопытства.
– Да что ж вы все так разволновались, панове? – восклицал он. – Ну подумаешь, ну забурлит слегка наша застоявшаяся жизнь, заиграет иными красками – ей это не противопоказано, давно пора.
V
В те дни я по поручению Чернецкого занялся делом, касавшимся одного молодого участника наших собраний, Витюши Ткача, с которым тогда начало происходить нечто странное. Надо заметить, что этот физически необычайно крепкий, атлетически сложенный смуглый брюнет, с напряженным, чаще всего исподлобья, взглядом, был и без того достаточно странен, если не сказать больше. Хотя гостем был смирным – сидел весь вечер где-то в углу и редко когда обращал на себя внимание краткими косноязычными замечаниями, вроде того неодобрительного пятилетней давности отклика на выступление Кирилла Стряхнина. В речах же подлиннее поражала удивительная чересполосица его сознания, и мне как-то пришло на ум такое сравнение: слушая Витюшу Ткача, ты словно бы шел анфиладой комнат, где светлые жилые помещения чередовались с палатами для душевнобольных, из темных глубин которых на тебя в любой момент могло Бог знает что выскочить.
Не пропускавший прежде ни одной субботы, он вот уже больше месяца не появлялся у Чернецкого, да к тому же стал избегать всех нас – чуть завидев, сворачивал в проулок или переходил улицу – на что, если сказать по правде, кабы не тот же Чернецкий (говорили, что в Витюше он находил некоторое сходство с покойным братом), никто бы и внимания особого не обратил.
Столкнувшись с ним в начале августа возле заброшенных казарм буквально лицом к лицу, я естественно поинтересовался, почему он перестал посещать субботы. Он поначалу не ответил. Набычившись, точно упершись большим круглым лбом в невидимую стену, стоял и молчал.
– Что-то случилось, Витюша? – спросил я.
– Я вам не Витюша, – проговорил он и, взмахнув иссиня-черными ресницами, отвел глаза, – а вы давно уже мне никто. И, может быть, даже уже не люди. Пришло время очищения.
Кажется, в этот раз я попал в буйную палату, едва перешагнув порог. На смуглом лице Витюши, когда он вступал с кем-нибудь в разговор, неизменно появлялся румянец, в тот день он горел ярче обычного.
Пока я обдумывал услышанное, Витюша твердо повторил:
– Очищение началось!
И пошел прочь.
– А всё-таки что с ним, как думаете? – спросил я на следующий день Чернецкого, когда мы – он, я и фотограф Жарков – собрались под вечер в его кабинете. Как я уже говорил, поскольку из-за наплыва гостей мы то и дело встречались у общих знакомых, график встреч тем летом у нас был свободным. Продолжали собираться и по субботам.
Чернецкий, пожимая плечами, тяжко вздохнул.
– Представить не могу, – ответил он. – Но хорошо, что ты напомнил. Пора им заняться. Тихая вода плотины рвет.
Куривший у окна Жарков, называвший Витюшу тихим бессарабским психопатом (у него для каждого имелось в запасе «доброе слово»), стряхивая пепел, сказал:
– Поздновато вы спохватились, господа. Витюше нужен теперь или опытный экзорцист, или длительный курс лечения. А до тех пор поговорить с ним вам уже не удастся, только с его голосами. Я так и знал, что это запойное чтение до добра не доведет. Не стоило его поощрять.
Последние слова были адресованы Чернецкому – у него да еще у Вяткина Витюша время от времени брал книги, хотя в основном пользовался нашей весьма приличной городской библиотекой. Читал он действительно много и все подряд. При этом постоянно что-то писал. Проходя мимо дома, где он жил с сестрой, часто можно было слышать громкий, с подзвоном, стук разболтанной пишущей машинки, разносившийся теплыми ночами при открытых окнах чуть ли не на всю улицу. Ничего из написанного Витюша никогда и никому не показывал.
– Что значит «поощрять»? – сдержанно возразил Жаркову Чернецкий. – Он не ребенок, взрослый человек. И о каких голосах ты говоришь?
– О тех самых. «Очищение началось!», «Вы не люди» – это как раз оно и есть. Страшная вещь, если серьезно. Или делай, что тебе велят, или от бесконечного прослушивания рехнешься и все равно сделаешь. И это еще не самый худший вариант. У одного моего питерского знакомого как-то после затяжной пьянки тревожные женские голоса числом не менее трех вдруг запели: «Не слушай нас! не слушай нас! не слушай нас!» И пели так день и ночь без остановки несколько суток. Ну и как это выполнить? Чего только не делал несчастный – всё без толку. Хоть разбегайся и головой об стену. А потом так же внезапно – раз! – и замолкли. Правда, еще с месяц в ушах была не тишина, а как будто напряженное молчание в эфире, как если бы они в любую минуту готовы были снова запеть. Говорил, что ничего ужаснее с ним отродясь не случалось.
– Ну причем здесь это, – досадливо отмахнулся Чернецкий. – Я вот думаю, не угодил ли Витюша куда. Сектантов вон опять расплодилось, шагу не ступить. Да и общее состояние вокруг ничего хорошего не обещает.
– Это правда, – согласился Жарков. – Как недавно выразился наш златоуст Кучер: «сейчас всё общество немножечко живет в небольшом хаосе».
Замечание Чернецкого об «общем состоянии» идет, конечно, вразрез с моим утверждением, что никто тогда ничего не предчувствовал, но: то – Чернецкий. Впрочем, получается (хм… сейчас пришло в голову – вот она, польза от записок), что и Витюша оказался достаточно чуток. Вот только его реакцией на приближающийся разлад стало странное поведение, которое неизвестно куда могло его завести, чего мы и опасались.
Видя озабоченное лицо Чернецкого, я осторожно поинтересовался:
– Думаете, не попахивает ли здесь какой-нибудь политикой?
– Упаси Господь! – испуганно отозвался он.
VI
Сколько я помню Чернецкого – терпеливый, участливый, снисходительный ко многому, он на дух не выносил политики и оберегал наши собрания от этой напасти, как только мог. С началом известных событий в Киеве, а потом на востоке он и вовсе ввел строжайший запрет на любые политические разговоры и обрывал на полуслове всякого, кто выказывал хоть малейшее поползновение, объявляя дальнейшее развитие темы нежелательным. Впрочем, те, в чьих интересах начинала преобладать политика, сами оставляли наш клуб, как это сделали двое наших знакомых. Назову их Икс и Игрек. Не совсем уж юные, но еще горячие, они встретили киевский майдан с энтузиазмом и решили его поддержать на местном уровне. Больше мы их у Чернецкого не видели. Вскоре и тот, и другой уехали в Киев, откуда вернулись в начале весны лютейшими врагами и принялись рассказывать друг о друге Бог знает что. Их взаимные инсинуации не лишены были остроумия, да и правдоподобия. Так Икс рассказывал об Игреке, что тот в разгар Революции Достоинства прибился к палатке депутатов польского сейма, стоявшей одно время на майдане, где в порядке братской помощи и за небольшое вознаграждение готовил по утрам панам депутатам кофе и чистил им обувь. И даже получил письменную благодарность от одного из них, фамилию которого если и вспомнишь, то, как говорится, не облизнувшись, не выговоришь. В ответ на эту сплетню Игрек сардонически хохотал и рассказывал, что польская палатка была сооружением чисто символическим, ни жить, ни ночевать в ней поляки не собирались, а потому и видеть его за чисткой панских штиблет никто не мог. Зато всем известно, что Икс подрабатывал велорикшей у немецкого посольства, и в те славные дни, когда центр матери городов русских был перекрыт баррикадами, возил работников упомянутого посольства на велосипеде с коляской. Днём – по их служебным нуждам, в том числе на майдан и обратно, а вечерами еще и по разным веселым заведениям. И каждый мог наблюдать воочию и не раз, как по ночному революционному Киеву, налегая всем телом на педали и тараща глаза сквозь дымы пожарищ, тянет Икс из последних сил свою таратайку с пьяными, поющими во все горло дипломатами. Посидев тут и наговорив друг про друга еще много чего интересного, оба вскоре, как и прочие наши активисты, перебрались бузить и гонять ватников в хлебосольную Одессу, а их место здесь заняли молодые люди из близлежащих сел. К желанию и тех, и этих хотя бы таким образом отсидеться подальше от пуль и сырых окопов большинство наших обывателей, надо сказать, относилось с пониманием.
И все же, несмотря на все меры предосторожности и неусыпную бдительность хозяина дома, бьющаяся за окнами жизнь время от времени вторгалась и в наш тесный круг. Как-то наш благодетель Кучер, думая нас развлечь, привез к Чернецкому подобранного на трассе, побитого да еще и обчищенного актера из популярного телесериала, который никто из собравшихся, кроме самого Кучера, разумеется не видел. Встреча оказалось недолгой: словоохотливого, но жадного до спиртного гостя хватило минут на сорок, и под занавес он буквально оглушил нас трагическим монологом. Это был рассказ о том, как во время гастролей его театра в России (города я уже не помню) сколько-то лет назад они всей труппой устроили для принимавшей стороны фуршет и выложили из бутербродов с салом карту Украины.
– О, если б вы видели… Если-б-только-вы-видели! Как они толкались и хватали! Хватали и жрали! Своими грязными лапищами – вот так! прямо вот так!.. – ревел он в финале рыдающим басом, ныряя пятерней в большой белоснежный торт, который по такому случаю выставил Кучер. – И первым, между прочим, сожрали Крым!
Горестно мотая запрокинутым, перемазанным кремом лицом, глотая слезы, он наконец бессильно опустился на стул, выложил на столешницу ладонь в комьях бисквита и меньше чем через минуту уронил кудлатую голову на грудь. Оставив его на Кучера, мы тихо поднялись в кабинет.
Да вот еще помнится, тогда же, в одну из суббот того лета имело место происшествие, довольно мелкое, но иначе как вторжением его не назовешь – в кабинет Чернецкого ворвался некто взъерошенный с горящими глазами, кажется не из местных, и с порога закричал:
– Вы обязаны меня выслушать! У меня за плечами девяносто два дня майдана!
В ту же секунду Жарков и Кучер, не сговариваясь, но так слаженно и ловко, словно проделывали подобное уже много раз, взяли гостя под руки, развернули и быстренько выпроводили вон. «Не будьте кацапами!» – этот его отчаянный прощальный крик донесся до нас уже из-за ворот.
Кое-что, правда, случалось и раньше.
VII
Заглядывал к нам на субботний огонек уже упоминавшийся вскользь в самом начале Глеб Глебов – человек по большей части тихий, но вспыльчивый и не без претензий. В нашем клубе он как бы составлял пару угрюмому молчуну Витюше, хотя был совсем иного склада, и наверняка оскорбился бы таким сближением. Проработав долгое время на местном радио и телевидении, он с той же дикторской чопорностью, не снимая костюма и очков в тонкой золотой оправе, держался в повседневной жизни. Аккуратно зачесанные назад и чуть набок напомаженные волосы, большой рот с узкими плотно сомкнутыми губами, широкий нос и чуть оттопыренные уши придавали его наружности что-то лягушачье. В нашей компании его всегда называли по имени и фамилии очевидно потому, что Глебом звали покойного брата Чернецкого. Мнения о себе он держался весьма высокого, и единственным беспрекословным авторитетом для него была его жена, одно время тоже захаживавшая в наш клуб. Год назад она, бросив мужа и девятилетнего сына, сбежала в Одессу с одним из тех «шлемоблещущих» рыцарей, что приезжают биться на турнирах во время средневековых фестивалей, ежегодно проходящих в стенах нашей древней крепости. С потерей супруги Глеб Глебов и сам как будто потерялся, стал выпивать, и примерно с того же времени его грубые и всегда неожиданные попытки свернуть разговор на политику, которые всякий раз резко пресекал Чернецкий, стали особенно назойливыми.
В одну из суббот Вяткин делился впечатлениями от последней статьи одного нашего именитого горожанина, писателя Цвиркуна (главного недоброжелателя Чернецкого да и всей нашей компании, скажу о нем чуть позже). Собеседником Вяткин, естественно, выбрал Изотова – молодого редактора нашей городской газеты, в которой статья была опубликована. Называлась она «Прощание с русским» и, несмотря на то что была написана на русском, вся дышала надеждой на скорейшее и полное избавление от этого имперского наследия. В ней Цвиркун среди прочего утверждал, что судьба русского языка еще со времен Пушкина всегда в большей степени зависела от чиновников и военных, чем от писателей и поэтов. Тем же самым, по мнению автора, грешила в свое время фашистская Германия, и он с горечью вспоминал, что первыми словами на немецком, которыми овладевали дети его поколения, были «хенде хох», «шнель», «цурюк» и прочие в том же роде. А вот таких слов как «Химмель», «Эвигкайт» и «Вельтшмерц» ему, увы, слышать не приходилось.
Изложив вкратце для непосвященных эту свежую цвиркуновскую отсебятину, Вяткин с притворной озабоченностью вздохнул:
– Нет, ну в чем-то он прав, конечно. Я тоже из послевоенных, и могу подтвердить: ни немецкая вечность, ни мировая немецкая скорбь моего слуха так ни разу и не коснулись. Товарищи мои по играм вполне себе обходились «ахтунгами» да «хендехохами».
Тут, видимо желая увести разговор подальше от политики, слово взял стоявший у раскрытого окна Чернецкий:
– Я хоть и значительно младше вас с Цвиркуном, но чувствую себя таким же послевоенным ребенком – те же игры, те же увлечения… Да что там игры – взять, например, заговор на падаль. В детстве, сами знаете, где только не лазишь, и на такое натыкаешься часто: собаки, кошки, птицы, грызуны… И вот я, родившийся почти через двадцать лет после окончания войны, увидев что-нибудь из этого, скороговоркой выпаливал: «Тьфу-тьфу-тьфу, три раза, не моя зараза, не папина, не мамина, не брата, не сестры, а Гитлера жены!» Хорошо помню, как уже сам по себе энергичный ритм перечисления домочадцев с финальным переходом на Еву Браун вмиг прогонял страх. И, кстати, до сих пор гадаю: а как заговаривали, например, те, у кого не было никого, кроме матери? Или были только мать и брат? Как это звучало? Наверняка тот, кто научил меня (я, к сожалению, не запомнил кто это был), знал варианты для любых комбинаций, и в случаях с неполными семьями та же бодрящая бойкость заговора, вероятно, достигалась добавлением каких-нибудь вставок. Но каких? Может быть, кто-то слышал что-то подобное?
Ответить никто из присутствовавших не успел – из угла, громыхнув стулом, выскочил Глеб Глебов и отрывисто прокричал следующее (записано мною как услышано):
– Талипше цийваш! Хайбы, хайбы! вашу цюю! взагаликбису!..
Запнувшись, он судорожно втянул воздух и беспокойным взглядом обвел наши заинтересованные лица. Неудивительно, что услышанное принято было нами за некое заклинание, которое Глеб Глебов с подачи Чернецкого вдруг вспомнил и, чтобы не забыть, тут же поспешил произнести вслух. Все ждали продолжения или комментариев. И только когда он закричал: «Да лучше бы вообще забыть к черту этот ваш проклятый русский язык и никогда больше не вспоминать! Пусть бы он вообще исчез! К черту его, к черту, к черту!», стало понятно, что перед этим была неудачная попытка сказать то же самое по-украински. Дружным молчанием мы встретили и этот его крик, только на смену любопытству и ожиданию пришло известное ощущение неловкости, какое возникает обычно, когда тихий нескладный человек громко и невпопад заявляет о себе.
– Знаете какой-то другой? – спросил наконец Чернецкий.
– Вот из-за таких, как вы, и не знаю! – так и бросился на него, окончательно позабыв о приличиях, Глеб Глебов.
– Что тут скажешь… – Чернецкий пожал плечами, – да и надо ли…
Он отвернулся к окну, а Глеб Глебов схватил свою сумку и выбежал вон.
Проследив за тем, как он покинул дом и вышел за калитку, Чернецкий повернулся к нам и сказал:
– Простим ему.
Этой негромкой фразой он сразу напомнил нам о пережитых Глебом Глебовым потрясениях, и больше мы к нему в тот вечер не возвращались.
Дело, однако, этим не кончилось.
VIII
По субботам Глеб Глебов больше не появлялся, но не прошло месяца, как он позвонил Чернецкому и, ссылаясь на нездоровье и обещая сообщить нечто важное, попросил срочно его навестить. На подходе к дому Чернецкий заметил, как в окне дернулась занавеска и мелькнула тень, но на стук в приоткрытую дверь никто не ответил. Постучав еще раз и не услышав ответа, Чернецкий вошел, с порога громко спросил, есть ли кто в доме, и тут же услышал какой-то шум и следом сдавленный крик из комнаты. Он бросился туда. Там с пунцовым лицом, выкатив, то ли от ужаса, то ли от напряжения, глаза, вцепившись руками в петлю на горле и бешено дергая ногами, висел под потолком хозяин. К счастью, рядом на столе лежал остро наточенный кухонный нож, и в один миг веревка была перерезана. Усадив Глеба Глебова на стул, Чернецкий открыл окно. Раскидывая по сторонам взметнувшиеся занавески, он краем глаза заметил, как Глеб Глебов прихлопнул запрыгавшую на столе записку и прижал её ножом, а когда Чернецкий попытался снять с его шеи петлю, ловко увернулся. Так и встретил скорую, молниеносное прибытие которой стало еще одной странностью – во время вызова Чернецкий не успел договорить адрес, как ему ответили: «бригада уже выехала», а карета появилась, едва он дал отбой. Заслышав шум в прихожей, Глеб Глебов вручил ему свой телефон и велел снимать все происходящее. Чернецкий в некоторой растерянности послушно принялся исполнять волю самоубийцы и прекратил, лишь заметив недобрый взгляд начальника бригады. После чего откланялся. Узнавать, чем таким важным с ним собирался поделиться Глеб Глебов, он не стал, полагая, что тот всё, что хотел, сообщил в записке: «Стыдно быть русским».
Репутация Чернецкого как человека доброжелательного и великодушного, склонного снисходить к людским слабостям, была известна всем в городе, и потому даже после скандала, устроенного у него в доме, даже ставя его в дурацкое положение участием в своей комедии, Глеб Глебов был уверен, что тот отнесется к вышеописанной выходке серьезно, и не ошибся.
– До какого же отчаяния должен дойти человек, чтобы решиться на столь прозрачную инсценировку, – говорил Чернецкий. – Вот что достойно сочувствия, разве нет?
Кто б еще мог так сказать? При этом он не понимал некоторых очевидных вещей, и Жаркову пришлось объяснять, например, что скорая помощь, вызванная самим Глебом Глебовым перед тем как залезть в петлю, нужна была тому вовсе не для подстраховки, как предполагал Чернецкий, а исключительно для фиксации и огласки. Чтобы сей факт можно было при необходимости предъявить.
– Предъявить? – удивлялся Чернецкий. – Но кому? И зачем?
– Мало ли. Каждый делает карьеру как умеет. Я слышал, он собирается перебираться в Киев, вот и…
– В Москву, – уточнил кто-то.
– Ах, в Москву? Ну тогда тем более понятно. Если в Москву. Там такие герои – устыдившиеся себя русские – возможно, еще востребованы. В Киеве-то, да и в Одессе, этого добра с избытком, очереди стоят.
– Но как это? – продолжал недоумевать Чернецкий. – Придет на телевидение, покажет видео, записку и попросится в какое-нибудь шоу?
– Конечно! Именно так он и сделает.
И похоже, именно так Глеб Глебов и сделал, и раза два таки мелькнул на киевских каналах. После первого он заявился к Чернецкому. Пришел воодушевленный, светясь готовностью отвечать на вопросы. Не встретив с нашей стороны интереса и, кажется, приняв его отсутствие за зависть, он больше у Чернецкого не появлялся, зато, возможно и в отместку, стал ходить к его лютому недоброжелателю, упомянутому выше автору статьи о языке, Цвиркуну. (Я считаю, что втайне от нас ходить туда он начал гораздо раньше, сразу после бегства жены, и именно этим объяснялось его несносное поведение у Чернецкого.) Тут не помешало бы сказать несколько слов об этом колоритном персонаже, Цвиркуне, которого наверняка помнят многие из гостей нашего города. С аккуратной седой бородой, в белой вязаной шапочке и в неизменной вышиванке – он стал своеобразной местной достопримечательностью. Писательствовать Цвиркун (я вот до сих пор не знаю, фамилия это или псевдоним) начал еще Бог знает когда и был одно время самым молодым в стране членом союза писателей. При смене эпох возглавил местную писательскую ячейку и, открыв в себе диссидентскую жилку, припомнил уже валившейся набок державе все её грехи, настоящие и мнимые. Справедливости ради надо сказать, что клеймя проклятое прошлое лишь в общем, Цвиркун ни от чего в своей биографии, в отличие от некоторых, не отказывался, и гордился каждым поворотом извилистого жизненного пути. Фигурально выражаясь: одежд никогда не менял и надевал каждую новую поверх предыдущих, за что пользовался у наших сограждан полнейшим уважением, ничуть не меньшим, чем постоянный в своих взглядах Константин Чернецкий. Известен был также тем, что многие годы увлекался буддизмом и отметился на обоих майданах.