Полная версия
Сивцев Вражек
– Твой, Саша, банк.
– Ну вот вам, ставлю весь выигрыш. Для начала… девятка. Не снимаю. Вам тройка, мне – опять девять. В банке триста шестьдесят. Тебе – половина, вам сто; тебе, Игнатов, остатки? Эх, надо бы еще раз девятку… Ваша… нате, берите.
Стольников передал «машинку», сделанную из гильзовой коробки «Катыка». Играли десять человек, теперь придется ждать. Глаза всех перешли на руки его соседа слева. Уши слышали:
– Чистый жир… вот черт! По шести? – Нет, у нас только по семи. Снимаю половину. Куда ты зарываешься! То есть ни разу третьей карты! – У меня и второй не было… Надо переломить счастье.
Ломали счастье, бранили «гнилую талию», пробовали пропустить два банка, рассовывали бумажки по карманам френча (на крайний случай). Приходила четвертая карта – и человек возвышался, делался добрее, лучше, соглашался дать карту на запись. Затем в три больших понта его деньги утекли, и он нервно щупал отложенную «на крайний случай» бумажку.
Прапорщик в конце стола пропускал и банк и понт. К нему уже не обращались.
– Прогорел?
– Начисто.
– Это, брат, бывает. Полоса такая.
– У меня всегда такая полоса.
Но не уходил. Смотрел. Как будто счастье могло свалиться на голову и неиграющего. Или… кто-нибудь разбогатеет и сам предложит взаймы; а просить не хочется.
Стольникову везло.
– Мне второй день везет. Вчера в деле, сегодня в картах.
При словах «в деле» на минуту все очнулись, но только на минуту, и это было неприятно. Никакой иной жизни, кроме этой, не должно быть.
Вошел солдат, сказал:
– Гудит, ваше благородие.
– Немец? Иду. Ведь вот черт, как раз перед моим банком.
– Задайте ему жару, Осипов!
Артиллерист вышел, и никто не проводил его взглядом. Когда он выходил из двери, снаружи послышался давно привычный шум далекого мотора в небе. Через несколько минут громыхнуло орудие.
– Осипов старается. И чего немцы по ночам летают?
Бухнуло. Это был ответ немецкого летчика. Но Осипов уже нащупал врага на небе: слышно туканье пулеметов. Бухнуло ближе. Все подняли головы.
– А ну его к… Дай карточку. Семь. Продавай банк, а то сорвут после семерки. Ну, тогда дай карточку…
Бухнуло со страшной силой совсем рядом с землянкой. Опрокинулась свечка, но не потухла. Офицеры вскочили с мест, забирая деньги. С потолка посыпалась сквозь балки земля.
– Черт, едва не угодил нам в голову. Надо выйти посмотреть.
Стольников громко сказал:
– Банк, значит, за мной, я недодержал!
Офицеры высыпали наружу. Прожектор освещал небо почти над самой головой, но полоса света уже отклонялась. Орудие грохотало, и пулемет трещал беспрерывно. Офицер постарше сказал:
– Не стойте кучкой, господа, нельзя.
– Он уж улетел.
– Может вернуться. И стаканом двинет.
Яма от взрыва была совсем рядом. К счастью, жертв никаких, немец напугал впустую.
Стольников вспомнил, что папиросы кончились, и пошел к своей землянке. Дойдя до нее, остановился. Небо было чисто на редкость. Луч прожектора проваливался в глубину и теперь вел врага обратно – едва светлевшую точку на темном фоне. Бухнуло снова – первую ногу чугунную поставил на землю небесный гигант. Близко упал стакан ответного выстрела.
«Почему не страшно? – подумал Стольников. – А ведь легко может убить! В деле – да, там жутко, но там и думать некогда. А эти игрушки с неба…» Затем он вспомнил: «А банк за мной. Четыре карты побил. Оставлю все. Хорошо бы побить пятую… Это будет здоровый куш!»
И ему представилось, как он открывает девятку. Невольно улыбнулся.
Когда ударил последний подарок немца, офицеры инстинктивно бросились к блиндажу. Слушали у двери, как удаляется шум мотора и замирают пулеметы. Потом все стихло, и они вернулись к столу. По-видимому, немец, отлично нащупав расположение запаса, все же сыграл впустую, только молодых солдат напугал.
– Осипов вернется. Где ему подстрелить эту птицу!
– Слишком высоко летел.
– Сядем, что ли? Чей банк?
– Стольникова. Он четыре карты побил.
– А где Стольников? Будем его ждать?
– Надо подождать.
Кто-то сказал:
– Он за папиросами пошел, сейчас вернется.
Вбежал вестовой: к доктору.
– Ваше высокоблагородие, господина капитана Стольникова ранили.
И, опустив руку от козырька, первому выходящему прибавил потише:
– Ножки им, почитай, совсем оторвало, ваше благородие! Немечкой бонбой…
Минута
Темная ночь окружила домик и давит на старые его стены. Проникла всюду – в подвалы, под крышу, на чердак, в большую залу, где у дверей сторожит кошка. Полумраком расползлась и по бабушкиной спальне, освещенной ночником. Только Танюшино открытое светлое окно пугает и гонит ночь.
А тихо так, что слышно тишину.
С ногами в кресле, закутана пледом, Танюша не видит строк книг. Лицо ее кажется худеньким, глаза смотрят вперед пристально, как на экран. На экране тихо проходят картины бывшего и не бывшего, с экрана неподолгу смотрят на Танюшу люди, и чертит рука невидимые письмена мыслей.
Мелькнул Вася Болтановский с поджившей царапиной, Эдуард Львович перевернул ноты, Леночка с красным крестом на белоснежном халате и дугой удивленных бровей под косынкой. И фронт: черная линия, шинели, штыки, неслышные выстрелы. Рука на экране чертит: давно не было писем от Стольникова. И сама она, Танюша, на экране: проходит серьезная, как чужая.
И опять туман: это – усталость. Закрыла глаза, открыла: все предметы подтянулись, стали на прежние места. Когда пройдут минуты и часы молчанья, что-то родится новое. Может быть, стук пролетки, может быть, крик или только шорох крысы. Или в переулке хлопнет калитка. И мертвая минута пройдет.
Снова на экране Вася с бритым подбородком. Он ломает спичечную коробку и говорит:
– Принимая во внимание, что вы, Танюша, все равно выйдете замуж, интересно знать, вышли ли бы вы за меня? Раз, черт возьми, все равно выходить.
Щепочки летят на пол, и Вася их подымает по одной, – чтобы не поднять сразу головы.
– Ну, а нет, Танюша, серьезно. Это до глупости интересно…
Танюша серьезно отвечает:
– Нет.
Подумав еще, прибавляет:
– По-моему – нет.
– Так-с, – говорит Вася. – Ясное дело. Здоровая пощечина, черт возьми! А почему? Мне уж-ж-жасно интересно.
– Потому что… как-то… почему за вас, Вася? Мы просто знакомы… а тут вдруг замуж.
Вася не очень естественно хохочет:
– А вы непременно за незнакомого? Это ловко!
Вася ищет, что бы еще поломать. От коробки осталась одна труха.
Танюша хочет пояснить:
– По-моему, замуж, это – кто-то является… или вообще становится ясным, что вот с этим человеком нельзя расстаться и можно прожить всю жизнь.
Вася старается быть циником:
– Ну уж и всю жизнь! Сходятся – расходятся…
– Я знаю. Но это – если ошиблись.
Вася мрачно ломает перышко.
– Все это – суета сует. Ошиблись, не ошиблись. И вообще – к черту. Я-то лично вряд ли женюсь. Свобода дороже.
Танюша ясно видит, что Вася обижен. Но решительно не понимает, почему он обижен. Из всех друзей он – самый лучший. Вот уж на кого можно положиться.
Вася тает на экране. Тень «того, кто является», скользит в тумане, но не хочет вырисоваться яснее. И было бы бесконечно страшно, если бы явился реальный образ, с глазами, носом, может быть, усами… И был бы он совсем незнакомый.
И вдруг Танюша закрывает глаза и замирает. По всему телу бежит холодок, грудь стеснена, и рот, вздрогнув, полураскрывается. Так минута. Затем кровь приливает к щекам, и Танюша холодит их еще дрожащей рукой.
Может быть, это от окна холодок? Какое странное, какое тайное ощущение. Тайное для тела и для души.
Экран закрыт. Антракт. Танюша пробует взяться за книжку:
«Приведенный отрывок достаточно красноречиво…»
Какой «приведенный отрывок»? Отрывок чего?
Танюша листает страницу обратно и ищет начальные кавычки. Она решительно не помнит, чьи слова и с какой целью цитирует автор.
На лестнице шаги сиделки:
– Барышня, сойдите к бабушке…
Смерть
В подполе огромное событие: старая крыса не вернулась. Как ни была она слаба, все же ночами протискивалась в кладовую через отверстие, прогрызенное еще мышиным поколением, теперь совершенно исчезнувшим из подполья.
В кладовой стояли сундуки, детская колясочка, были грудой навалены связки старых газет и журналов – поживы никакой. Но рядом, через коридор, была кухня, под дверь которой пролезть не так трудно. В другие комнаты, особенно в ту, большую, крыса не ходила, помня, как однажды уже попала в лапы кошке. На заре старая крыса подполья не вернулась. Но чуткое ухо молодых слышало ночью ее визг.
Когда утром Дуняша вынесла на помойку загрызенную крысу, дворник сказал:
– Вон какую одолел! Ну и Васька! Ей все сто годов будет.
Годами крыса была моложе человеческого подростка. Возрастом – заела век молодых.
К кофе никто не вышел. Профессор сидел в кресле у постели Аглаи Дмитриевны. Сиделка дважды подходила, оправляла складки. Танюша смотрела большими удивленными глазами на разглаженные смертью морщины восковой бабушки. Руки старушки были сложены крестом, и пальчики были тонки и остры.
Сиделка не знала, нужно ли вставить челюсть, – и спросить не решалась. А так подбородок слишком запал. Челюсть же лежала в стакане с водой и казалась единственным живым, что осталось от бабушки.
По бороде профессора катилась слеза; повисла на завитушке волоса, покачалась и укрылась вглубь. По тому же пути, но уже без задержки, сбежала другая. Когда дедушка всхлипнул, Танюша перевела на него глаза, покраснела и вдруг припала к его плечу. В этот миг Танюша была маленьким молочным ребенком, личико которого ищет теплоты груди: в этом новом мире ему так страшно; она никогда не слушала лекций по истории, и мысль ее лишь училась плавать в соленом растворе слез. В этот миг ученый орнитолог был маленьким гномом, отбивавшимся ножками от злой крысы, напрасно обиженным, искавшим защиты у девочки-внучки, такой же маленькой, но, наверно, храброй. И полмира заняла перед ними гигантская кровать нездешней старухи, мудрейшей и резко порвавшей с ними. В этот миг солнце потухло и рассыпалось в одной душе, рушился мостик между вечностями, и в теле, едином-бессмертном, зачалась новая суетливая работа.
У постели Аглаи Дмитриевны остались два ребенка, совсем старый и совсем молодой. У старого ушло все; у молодого осталась вся жизнь. На окне в соседней комнате кошка облизывалась и без любопытства смотрела на муху, лапками делавшую туалет перед полетом.
Событие настоящее было только в спальне профессорского домика в Сивцевом Вражке. В остальном мире было все благополучно: хотя тоже пресеклись жизни, рождались существа, осыпались горы, но все это делалось в общей неслышной гармонии. Здесь же, в лаборатории горя, мешалась мутная слеза со слезой прозрачной.
Только здесь было настоящее.
Бабушка умерла любимой.
…земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отыдеши, амо же вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуйа…[11]
Ночь
Два крыла распластала ночная птица над домом старого вдового птичьего профессора. И закрыла звездный блеск и лунный свет. Два крыла: оградить его от мира, почтить великую старикову печаль.
В кресле, удобно просиженном, в ореоле седин, затененных от лампы, – и тихо-тихо кругом, от здешней думы до границ Мира, – сидит старый старик, на тысячи лет старше вчерашнего, когда еще слабым дыханьем цеплялась за жизнь Танина бабушка, Аглая Дмитриевна. А в зале, где блестящими ножками смотрит рояль на у гроба горящие свечи, ровным внятным голосом, спокойным ручьем льет монахиня журчащую струю слов важных, ненужных безмолвной слушательнице под темной парчой. И плотно придвинут к носу подбородок покойной.
Весь в памяти профессор, весь в прошлом. Смотрит вглубь себя и почерком мелким пишет в мыслях за страницей страницу. Напишет, отложит, вновь перечтет написанное раньше, сошьет тетрадки крепкой суровой ниткой – и все не дойдет до конца своей житейской повести, до новой встречи. Не верит, конечно, в соединение в новом бытии – да и не нужно оно. А в небытии уже скоро оно будет. Считаны годы, дни и часы – и часы, и дни, и годы уходят. Ибо прах ты – и в прах возвратишься.
Стены книг и полки писаний – все было любимым и все плод жизни. Уйдет и это, когда «она» позовет. И видит ее молоденькой девушкой – ямочкой на щечке смеется, кричит ему поверх ржаной полосы:
– Обойдите кругом, нельзя мять! А я, так и быть, подожду.
И пошли межой вместе… а где и когда это было? И чем – не светом ли солнечным так запомнилось?
И вместе шли – и пришли. Но теперь не подождала – ушла вперед. И опять он, теперь стариковской походкой, обходит полосу золотой ржи…
Вошла Танюша в халатике и спальных туфлях. Нынче ночью не спят. Ночная птица над домом огородила деда и внучку от прочего Мира. В этом маленьком мире печаль не спит.
– Без бабушки будем теперь жить, Танюша. А привыкли жить с бабушкой. Трудно будет.
Танюша у ног, на скамеечке, головой у дедушки на коленях. Мягкие косы не заколола, оставила по плечам.
– Чем была бабушка хороша? А тем была хороша, что была к нам с тобой добрая. Бабушка наша; бедная.
И долго сидят, уже выплакались за день.
– Спать-то не выходит, Танюша?
– Мне, дедушка, хочется с вами посидеть. Ведь и вы не спите… А если приляжете, хоть на диван, я все равно около посижу. Прилегли бы.
– Прилягу; а пока ссиделся как-то, может, так и лучше.
И опять долго молчат. Этого не скажешь, а вдвоем мысль общая. Когда через стены доносится журчанье словесных монахини струй, видят и свечи, и гроб, и дальше ждут усталости. Так добра к ним обоим была бабушка, теперь лежащая в зале, под темной парчой, – и вокруг пламенем дрожащие свечи.
Входят в мир через узкую дверь, боязливые, плачущие, что пришлось покинуть покоящий хаос звуков, простую, удобную непонятливость; входят в мир, спотыкаясь о камни желаний, и идут толпами прямо, как лунатики, к другой узкой двери. Там, перед выходом, каждый хотел бы объяснить, что это ошибка, что путь его лежал вверх, вверх, а не в страшную мясорубку, и что он еще не успел осмотреться. У двери – усмешка, и щелкает счетчик турникета.
Вот и все.
Сна нет, но нет и ясности образов. Между сном и несном слышит старик девичий голос по ту сторону последней двери:
– Я подожду здесь…
Пойти бы прямо за ней, да нельзя рожь мять. И все залито солнцем. И спешит старик узкой межой туда, где она ждет, протянув худые руки.
Открыл глаза – и встретил большие, вопрошающие лучи-глаза Танюши:
– Дедушка, лягте, отдохните!
Сапоги
Дворник Николай сидел в дворницкой и долго, внимательно, задумчиво смотрел на сапоги, лежавшие перед ним на лавке.
Случилось странное, почти невероятное. Сапоги были не сшиты, а построены давно великим архитектором-сапожником Романом Петровым, пьяницей неимоверным, но и мастером, каких больше не осталось с того дня, как Роман в зимнюю ночь упал с лестницы, разбил голову и замерз, возвратив куда следует пьяную свою душу. Николай знал его лично, строго осуждал за беспробудное пьянство, но и почтительно удивлялся его таланту. И вот, сапоги Романовой работы кончились.
Не то чтобы кончились они совсем нежданно. Нет, признаки грозящей им старости намечались раньше, и не один раз. Три пары каблуков и две подошвы переменил на них Николай. Были на обеих ногах и заплаты в том месте, где на добром кривом мизинце человека полагается быть мозоли. Одна заплата – от пореза сапога топором; Николай едва не отхватил тогда полпальца, да спасла крепкая кожа. Другая заплата на месте, протершемся от времени. И каблуки и подошвы менял еще сам Роман. В последний раз он поставил Николаю на новый каблук такую здоровенную подкову, что обеспечил целость каблука на многие годы вперед. И в подошвы набил по десятку кованых гвоздей с толстыми шляпками, а сбоку приспособил по чугунной планке. Стали сапоги пудовыми, тяжелыми, громкими, – но с тех пор о сносе их Николай забыл думать.
И как это случилось – неизвестно, но только пришлось однажды в день оттепели сменить валенки на сапоги. Николай достал их из ящика близ печки, где они лежали, аккуратно с осени намазанные деревянным маслом, чтобы не треснула кожа. Достал – и увидал, что подошва на обеих ногах отстала, на одной совсем, на другой поменьше, а среди гвоздяных зубьев была одна труха, и была дыра сквозная. Николай погнул подошву – и дыра пошла дальше, без скрипу. И тут он увидал впервые, что и голенище так износилось, что просвечивает, а тыкнешь покрепче пальцем – получается горбик и не выправляется.
Снес их к сапожнику, Романову наследнику, но наследнику мастерской, а не таланта. Тот, как увидал, поднеся к свету, сразу сказал, что больше чинить нечего, кожа не выдержит. Николай и сам видел это и никакой особенной надежды не питал.
– Значит – конченое дело?
– Да уж… и думать не стоит. Пора о новых подумать.
Николай вернулся с сапогами, положил их на лавку и не то чтобы загрустил, а крепко задумался.
Думал о сапогах и вообще – о непрочности земного. Если уж такая пара сносилась – что же вечно? Издали посмотрел – как будто прежние сапоги, и на ногу зайдут привычно и деловито. Ан нет – это уж не сапоги, а так, труха, не годная и на заплаты, не то что на дворницкую работу. А ведь будто и подкова не совсем стерлась, и гвоздь цел; внутри же и он ржавый.
Пуще всего поражали Николая внезапность происшедшей безнадежности. Ставя последнюю заплату, сапожник головой не качал, гибели не предсказывая, просто показал пальцем, что вот отсель и досель наложит, пришьет, края сгладит. Это была обычная починка, а не борьба с гибелью. Была бы борьба – и утрата была бы проще. А так – полная гибель пришла внезапно.
– Видать – внутре оно гнило. И гвозди проржавели, и кожа сопрела. А уж аккуратно. И, главное дело, работа не простая, а Романова, знаменитая. Ныне так не сошьют.
Пока заправлял в лампе фитиль, все думал, и не столько о том, что вот нужно новые шить, сколько о бренности земного. Кажется – ничем не сокрушишь, и снаружи все ладно. А пришел день, ветром дунуло, дождем промочило, внутри труха – вот тебе и сапоги. И все так! И дом стоит, стоит – и упасть может. И с самим человеком то же самое.
Зашел повечеру соседний дворник, тоже уже пожилой, непризывной. Рассказал ему Николай о сапогах. Посмотрели их, поковыряли:
– Делать тут нечего. Новые надо. Выкладывай денежки. Сейчас такого товару и в заводе нет.
– Справлюсь. Не денег жалко – работы жалко. Работа была знаменитая.
Покурили. Сразу стало в дворницкой дымно, кисло и сытно.
– Тоже вот, – сказал Федор, – все? Дела сейчас непрочны. И тебе война, и тебе всякий непорядок. Нынче постовой докладывал: и что только делается! Завтрашний день, говорит, может, нас уберут. И на пост, говорит, никто не выйдем, будем дома сидеть, чай пить.
– Слыхал.
– А уж в Питере, говорит, что делается – и узнать нельзя. Может, и царя уберут. А как это без царя? Непонятное дело.
– Как же можно, чтобы царя отставить, – сказал Николай и опять посмотрел на сапоги, – не нами ставлен.
– Кто его знает, время нонче такое. И все от войны, от нее.
Выходя из дворницкой, Федор еще раз ковырнул пальцем самый плохой сапог, покачал головой:
– Капут дело!
– Да уж сам вижу, – недовольно сказал Николай.
По уходе соседа бросил сапоги в ящик и хмуро слышал, как стукнула подкова о дерево. Хорошо еще, что валенки были обшиты кожей. В сенях взял скребок и вышел на вечернюю работу.
«ПЛИ»
Вася Болтановский рано, в начале десятого, звонил у подъезда дома на Сивцевом Вражке. Отворила Дуняша с подоткнутым подолом и сказала:
– Барышня и барин в столовой. На ведро, барин, не наткнитесь, я полы мою.
Танюша встретила:
– Что случилось, Вася, что вы так рано? Хотите кофе? Ну, рассказывайте.
– Многое случилось. Здравствуйте, профессор. Поздравляю вас: революция!
Профессор поднял голову от книги.
– Что нового узнал, Вася? Газеты нынче опять не вышли?
Вася рассказал. Газеты потому не вышли, что редакторы все торговались с Мрозовским. И даже «Русские Ведомости» – это уж прямо позор! В Петербурге же переворот, власть в руках Думы, образовалось Временное правительство, говорят даже, что царь отрекся от престола.
– Революция победила, профессор. Точные известия. Теперь уже окончательно.
– Ну, посмотрим… Не так все это просто, Вася.
И профессор опять углубился в свою книжку.
Танюша охотно согласилась пойти прогуляться по Москве. В эти дни дома не сиделось. Несмотря на еще ранний для Москвы час, на улицах народу было много, и видно – не занятого делами.
Танюша и Вася пошли бульварами до Тверской, по Тверской до городской думы. На площади стояла толпа, кучками, не мешая проезду; в толпе немало офицеров. В думе что-то происходило. Оказалось, что пройти туда было свободно.
В продолговатой зале за столом сидели люди, явно нездешние, не думские. От входящих требовали пропуск, но так как пропусков не было, то процеживали публику по простым словесным заявлениям. Вася сказал, что он «представитель прессы», а про Танюшу буркнул: «секретарь». Было ясно, что и за столом подбор лиц довольно случаен. Однако на вопрос: «Кто заседает?» – отвечали: «Совет рабочих депутатов». Совещание было не очень оживленным; какая-то растерянность сдерживала речи. Смелее других говорил солдат со стороны, которого, впрочем, также именовали «делегатом». Солдат сердито кричал:
– О чем говорить? Нужно не говорить, а действовать. Идем к казармам – и все. Увидите, что наши примкнут. Чего еще ждать! Привыкли вы в тылу зря разговаривать.
Вышли небольшой толпой. Но уже у самого входа она разрослась. Кто-то, забравшись повыше, говорил речь к публике, но слова доносились плохо. Чувствовалась обычная обывательская работа. Ободряло только присутствие нескольких солдат и офицера с пустым рукавом шинели. Небольшая группочка двинулась в направлении Театральной площади, за ней толпа. Сначала озирались по сторонам, не появятся ли конные, но не было видно даже ни одного городового. Толпа разрослась, и с Лубянской площади, по Лубянке и Сретенке, шло уже несколько тысяч человек. В отдельных группах затягивали «Марсельезу» и «Вы жертвою пали», но выходило нестройно; своего гимна у революции не было. Пришли к Сухаревке, но в виду Спасских казарм толпа опять поредела; говорили, что из казарм будут стрелять.
Вася и Танюша шли с передними. Было жутко и занятно.
– Вы, Таня, не боитесь?
– Не знаю. Я думаю – не будут. Ведь там уже знают, что в Петербурге революция победила.
– Почему же они не выходят, солдаты?
– Ну, вероятно, еще не решаются. А теперь, когда увидят народ, выйдут.
Ворота казарм были заперты, калитки отворены. Здесь чувствовалась нерешительность, а может быть, был отдан приказ – не раздражать толпы. Поговорили с часовым. К удивлению передних, часовые пропустили, и часть толпы, человек в двести, вошла во двор казарм. Остальные благоразумно остались за воротами.
Только несколько окон в казармах было отворено. В окнах видны были солдаты, в шинелях, с возбужденно любопытствующими лицами. Солдаты были заперты.
– Выходите, товарищи, в Петербурге революция. Царя свергли!
– Выходите, выходите!
Махали листками, пытались добросить листки до окон. Просили выслать офицеров для разговора. И, посылая солдатам дружеские и бодрые улыбки, сами не знали, с кем говорят: с врагами или с новыми друзьями. Боязливо порхало недоверие из окон и в окна.
Казармы молчали.
Подошли толпой к дверям. Внезапно двери распахнулись, и толпа отпрянула, увидав офицера в походной форме и целый взвод солдат со штыками, занявший лестницу. Лица солдат были бледны; офицер стоял как каменный, не отвечая на вопросы, не произнося ни одного слова.
Было странно и нелепо. Шумной толпе позволяют кричать на дворе казарм, и кричать слова страшные, новые, бунтовские, соблазняющие – но солдаты не выходят. Из некоторых окон кричат:
– Заперты мы. Не можем выйти.
Из других доносятся скептические возгласы:
– Ладно, болтайте! Вот как разнесут вас пулеметами – вот вам и революция.
Как бы в ответ, из боковой двери, быстро, один за другим, винтовки на весу, выбежал взвод солдат и цепью стал против толпы. Командовал молоденький офицер. Было видно, как у него трясется подбородок. Солдатская молодежь была бледна и растерянна.
Почти в тот же момент раздалась команда:
– Пли!
И залп.
Танюша и Вася стояли впереди, прямо перед дулами ружей. Оба, ухватившись за руки, невольно отпрянули. С боков толпа рассыпалась и побежала к воротам. Кто были в центре – попятились и прижались к стене.