bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 12

Больше, чем Тройняшки, которых легко побить. Больше, чем бесчисленные дети, о которых отец говорит: «Меня должно быть много, но подальше от меня». Больше, чем… котята. Дети драного кота. Я повторяю это про себя, и неожиданно из меня уходит боль, обида, все, что меня мучило, а вместо этого приходит новое. И это новое мне нравится.

– Нет. – Я качаю головой. – Я бастард. И воин.

Ёрми смотрит с грустью, так, будто уже знает о новом чувстве в моем сердце больше, чем я. Может, так и есть. Ей – можно, она всегда была добра ко мне. Но уже на крыльце, когда мы спускаемся и идем к оседланным лошадям, я стараюсь не смотреть ёрми в глаза, спрашивая наших спасителей:

– Значит, вы здесь ненадолго? А… в ваш отряд можно попасть?

Первая ёрми говорила: «Эндре обижен на меня. Ну, за то, что я забрала тебя. Что в ногах не ползала, не просила милости для сиротки, а просто плюнула в рыло и уехала. Но он тебя не получит, нет. Только через мой труп. Только через!»

Теперь я знаю, что значили эти слова. Теперь знаю: когда у меня будут дети, я обязательно поеду спасать их, в какую бы беду они ни попали. Теперь я знаю многое.

* * *

Золото, пламя и изумруды. Развеваются на ветру зеленые плащи, земля дрожит под конскими копытами. Сильны воины Ойги, тюльпаны на их широких спинах напитались кровью. Смотрит на командира с золочеными наплечниками маленький бастард, ловит каждое слово, гарцуя на молодом коне рядом. Он, кажется, спокоен, счастлив в этот медленно восходящий над беспробудным сумраком час.

Нет, не счастлив. Но он все решил.

Эндре не научился любить даже родных детей, всю любовь оставив себе. Маленький бастард понял это и скоро примет. Он, бесприютный и ищущий, уйдет со знаменитым воином Ма́рэцом Непокорным, не оглянувшись на отца.

Эту живую игрушку, вырванную из рук покойницы, Эндре Отважный больше не увидит.

8 лет назад

Царь без воли

Они снова кричат там, в тронной палате, так кричат, что дрожат окошки и все у меня внутри. И хочется зажать уши и бежать, и хочется, чтобы братец с сестрицей тоже все хоть раз услышали, поняли. Но руки ослабли – не поднять; ноги окаменели – с места не сдвинуться, а младшие мои еще малы. Буду одна.

– Глаза-то подними! Неужели стыд взял?

В щелку двери вижу: папенька меряет пеструю мозаику шагами, лязгает каблуками – только с охоты, лохматый, будто пылает в алом плаще, сам не ласковее зверя. Пляшет в свете факелов его длинная тень, пляшут тени на лице. А маменька сорвала голос, ее едва слышно.

– Может, наоборот все, потому ты и злишься? Люди о разном шепчутся. Его не просто так страстолюбцем зовут. Совсем как тебя…

– Не клевещи, слышишь? И себя не тешь! Не нужна ты ему!

– Ни ему… ни тебе. Так кому же?

Простые слова, глухие, без всхлипа и оплеухи – но папенька хватает напольную вазу, даренную боярами, и легко, будто глиняный горшок, швыряет в стену. Катится по терему грохот, я прижимаю ко рту ладонь: не выдержал тонкий малахит. Не кричать, не кричать! Жмурюсь – и снова льну к двери, а за ней только дыхание рваное. Застыла папенькина тень.

– Почему не в голову, Вайго? – И легкое, насмешливое эхо: – Чего страшишься?

Тень качается, но замирает вновь.

– Молчи, убью ведь!

– И это будет лучший твой подарок.

Маменьку не видно, но, наверное, она у окна. Расправила плечи, поджимает губы, и разливаются от нее – тоненькой, одетой в белое, как обычно, украсившей себя золотом и жемчугом, – сила и гордость. Холодом своим она побеждает папеньку, всегда побеждает рано или поздно, как метель побеждает солнце.

– Велика честь. – Вновь он медленно ходит кругами. – И жестока плата. – Старается смягчить голос, даже посмеивается, хоть и клокочет в смехе гнев. – Пойми, пустое это, надуманное. Грезы девичьи, много вас таких вокруг, а ты-то и не девица уже…

– Не девица. – Она медлит. – Но буду получше их. – Ее голос, наоборот, крепнет, и расцветают в нем ядовитые цветы. – Да поумнее. Успокойся уже, не было ничего и не…

– Раньше надо было лицо держать! – Снова он вспыхивает, рычит глухо. – Видел я все, и не только я, уж поверь, бояре мне чего только не нашептали! Где совесть твоя, где?

– А у тебя никогда ее и не было. Или он твоя совесть? Если так, что бы ни было меж нами, меж вами… ему не понравится, как ты со мной говоришь.

Папенька будто спотыкается, возражает не сразу. Шевелит губами: «Меж нами, меж вами…» И лишь потом сужаются, меркнут глаза, став маленькими и злыми.

– Он во всем за меня, – не говорит, чеканит. – И поверь, он тоже не рад царевой жене, вешающейся ему на шею. Как и множеству других жен и не жен.

Страшно, хуже брошенной вазы! Как, как он такое – маменьке? Маменьке, с которой раньше прогуливался по Царскому саду каждое росистое утро? Маменьке, которую до недавних пор, хоть принято это лишь у невенчанных бездетных влюбленных, возил на прогулках перед собой, в седле, как спасенную царь-девицу из сказок? Маменьке? Она заплачет сейчас, отпрянет… Нет. Тих ее голос, холоден, как подмерзшая водица в ручье:

– Конечно. Ведь он только твоя вещь. А чья – я? Почему проще-то не сделал, почему не «Вы`носила детей – да иди вон»? Славных царевен я тебе родила, славного царевича, все здоровые, все смогут править, а ты тем временем как угодно…

Под злой смех папенька опять ищет, что схватить, что бросить, но вокруг – ничего. Только и остается ему слушать вкрадчивое, нежное:

– Все вазы побил. Бедный мой. А знаешь, люди тоже хрупки, легко разбиваются, попробуй, вот, видишь, я тут рядышком… – И выходит она на свет, бело-золотая, жемчужная. – Ты же можешь. Ты все можешь. Мы знаем. И я, и бояре твои, и он… дети только пока не знают. Но старшенькая скоро поймет.

Старшенькая. Папенька, папенька, свет мой… Я поняла.

Он молчит – замер камнем посреди палаты. Но вот вздрагивает, закрывает лицо, стонет; ерошит, а может, рвет гриву. Не понять до конца, что сказала маменька, но ему больно, а она не бежит навстречу, как прежде, когда он, например, возвращался с войн, когда она прижимала его к себе и запускала в волосы пальцы, и шептала: «Бедовая, бедовая моя головушка», и в шепоте том была нежная гордость. И хочется распахнуть дверь, и подбежать самой, и обнять папеньку, а потом и маменьку, спрятать в ее платье лицо и молить: «Не ругайтесь, нет! Прогните лучше тех, из-за кого ссоритесь!»

– Не ругайтесь… – повторяю одними губами, словно молитву.

– Ладно. – Едва узнаю сиплый папенькин голос. – Тебе пора, он сейчас придет. Нам нужно обсудить новую крепость на осфолатской границе.

– Как всегда… – Она пересекает залу и предстает близко-близко – ослепительная, злая, спокойная. – Занятные у вас ночные дела. Как быстро крепость рухнет, жарко будет?

– Это не терпит. – Он тоже вдруг успокоился, будто враз перегорел. – Не шути так.

– Что ж… тогда я потерплю. Как и всегда. Доброй ночи, Вайго. Ему привет.

Шаг. Маменька расправляет плечи. Второй шаг – приподнимает подбородок, блестят мягко серьги – длинные россыпи речных жемчужинок на золотых цепочках. Разворачивается, грациозно подхватывая взметнувшийся белый подол, будто боясь запачкаться об охотничью одежду папеньки и вовсе хоть как-то с ним соприкоснуться…

– Рисса! Подожди!

Пальцы – вокруг ее запястья, шаг – и уже обнимает, прижимает, прячет в светлых волосах лицо, да только объятьем таким можно ребра сломать. Маменька вздрагивает, ей наверняка больно. Не вырывается, терпеливо, опустив руки, стоит, почти утонув в сбившемся кровавом плаще.

– Милая, свет мой, грешен я… кругом. Но сама ведь знаешь, как так вышло.

Маменька молчит. Может, он убил ее уже в своих руках, задушил случайно, как, говорят, душит на охоте зверей, когда у него заканчивается порох?

– Знаю я, каково без воли да со мной. Каково вечно с детьми. Как хочется прежнего… – Он понижает голос. – Может, съездишь домой? В ринарские леса, где я встретил тебя? Помнишь, мы стреляли оленей? Я велел сделать тебе корону из их вызолоченных рогов и тогда же сказал, что только тебя, тебя возьму вместо иноземных принцесс…

Она опять смеется. Или плачет, выдав наконец, как ослабла? Из-за него? Или… из-за нас? Маменька, маменька, но мы же не мешаем… мы все с нянечками, не с тобой.

– Довольно у меня воли и здесь. И даже счастья. И дети наши славные.

– Почему же тогда ты к нему…

Откуда силы у нее – вот так разомкнуть и сбросить его руки, отпрянуть? Откуда силы поднять заблестевшие глаза и усмехнуться, будто нож вонзая?

– Потому что потемнела оленья корона. Потому что одного у меня не довольно – тебя. И ты прав, теперь-то, на вас наглядевшись, знаю я: всегда так было. Ничего уже не поделать, у всякой любви есть весна, но всякая весна проходит. А так хочется вторую.

Не пытается больше папенька ее тронуть, беспомощно падают руки.

– И ведь с ним, не с каким боярином… почему? Так люб он тебе?

И снова она смеется и качает гордо головой.

– Потому что и оленей я стреляла тех, которых ты присматривал для себя. Забыл?

Страшный смех, гроза гремит в словах. Я ее слышу, боюсь, а папенька – нет.

– Злое мое сердце… – шепчет благоговейно и, снова подступив, обнимает ее. – Злой мой свет. Суди, проклинай… но счастлив я, что выбрал когда-то тебя.

И она сдается и крепко сжимает его плечи. И они замирают, и кажется это нежностью, настоящей, добела накаленной… только маменька не смыкает ресниц, глядит в пустоту, и бегут, бегут по лицу слезы. Заледенела. Не согреть.

Отворачиваюсь, отступаю, прижимаюсь к стене виском. Не дохну, не шелохнусь, зная: недолгим будет объятье, не спугнуть бы. Они ругаются все чаще. Нет больше прогулок по саду, нет поездок на одном коне. Маменька и папенька вместе лишь на пирах, когда собираются бояре и приезжают гости. При них родителей не разлучить, при них маменька опускает папеньке голову на плечо, а он зовет ее «голубка». Хочу, хочу, чтобы какой-нибудь посол поселился в царском тереме навсегда… Но гости уезжают, а крики остаются.

Много у маменьки и папеньки поводов для ссор, но сегодня они поссорились из-за Грозного. Папиного любимца. Немало у него таких, но этот ближе всех. Я думала когда-то: любимец – пес или ловчий сокол, про человека так не скажешь, но маменька зовет бояр и воевод именно так. Раньше улыбалась, а сейчас хмурится, взгляд отводит. Любимцев много в нашем тереме. Папенька с ними чаще, чем с ней. И…

– Подслушиваешь, малютка? Нехорошо. А ну как батьке скажу?

Ложится на плечо рука, а голос-то бархатный, журчит. Нет, нет, только не он! Грозный! Тоже растрепан после охоты, в грязных алых сапогах, в кафтане, шитом киноварью и серебром, глядит раскосыми серыми глазами, поблескивающими из-за упавших черных волос. Пячусь пугливо: не тронь! А он распрямляется во весь рост и нежно посмеивается, склоняя к плечу голову. Делает шаг. Бряцает палашом на широком поясе. Переливается оправленная в тисненую кожу бирюза, бледная сегодня – дурной знак.

– Не шуми, – шепчу, покосившись на дверь. – Маменька… И папенька. Они заняты.

– Вот как? – Приподнимается широкая бровь-полумесяц, такая странная на узком, будто девичьем лице, которому не прибавляют лихости усы. – Ну тогда я с тобой подожду, поговорим пока. Давно я тебя не видел, светлая царевнушка, давно.

И, как ни в чем не бывало, словно челядь, он усаживается на пол подле стены. Поджимает колени, сцепляет на них пальцы. Блестят перстни: яшма и яхонты, агаты и гранаты. Ни один боярин, ни одна боярыня не носит за раз столько красоты; богатством хвалиться в простые дни не принято, золото вовсе дозволено лишь нам. Мне вот пока только сережки разрешают надевать не в праздники. А у Грозного всегда чем-нибудь украшены и запястья, и пальцы, и уши, и шея, и даже волосы… Девица девицей, пусть с усами.

– Ругаются?.. – сдавленно спрашивает вдруг он и потупляет глаза.

Нехотя киваю, не хочу говорить, зареву еще.

– Не из-за меня ли?

Сам ответ знает, но я столь же нехотя вру:

– Не знаю.

Не верит. Умный он, хитрый. И жестокий, говорит ведь:

– Скверно тебе, малютка. Все понимаешь… быть бы тебе дурочкой.

Зачем?.. Щиплет в глазах. Сжимаю зубы, упрямо жмурюсь. А он не смолкает:

– А хочешь, женюсь на тебе? Может, годка через два? В походы буду возить, в жемчуга наряжать! И не будешь ты все это видеть…

Страх какой. Гляжу в упор, по маминым словам знаю: ложь. Буду видеть, буду даже больше, и станет еще больнее. Только и могу пролепетать:

– Не надо, тебе одному хорошо, да и мне…

Грозный, подняв подбородок, смеется: думает, засмущал. Не считает меня дурочкой, но и не ведает, сколь умна. Злой! Замахать бы на него руками, как на большую птицу, заверещать бы: «Убирайся, убирайся от меня, а главное, от папеньки!» Молчу. Такие все они – взрослые. Сулят: «Починю твое счастье» – не ведая, что сами его порушили.

– И правильно. Стар я для тебя. Так, шучу, чтобы не вешала нос. Ну или пугаю…

Грустно он говорит, не воровато, не насмешливо. Нет… не злой вовсе. И жаль его становится почему-то. Нет, не замашу на него руками, не прогоню. Не мне его гнать, он рядом с папенькой был, когда меня на свете-то не было, а маменьки – в наших краях.

– Ты не пугаешь, и ты не старый… – шепчу одними губами и гляжу опять на сверкающие камни. – Красивые у тебя колечки…

И нрав веселый, и лицо красивое, и слава впереди бежит. Так стоит ли дивиться, что маменька хмурится, с болью выдыхая: «любимец»? Все любимцы и любят в ответ только папеньку – мало отличны от верных собак, кусающих всякую чужую руку.

– Хочешь, подарю? – Он улыбается. – У меня их целый сундук. Мамке твоей вон дарю порой, хоть она и брать не хочет…

А ей не колечки нужны, нет. Ей бы весну.

– Подари мне лучше счастье. – И зачем я сказала такое?

– Было бы оно у меня, малютка… – Он бледнеет вдруг, поднимает глаза к потолку, жмурится. – Все бы отдал. И покоем бы поделился. И с тобой, и с царицей.

Невесело ему, тоже невесело – теперь точно вижу. И, стоя напротив, вспоминаю, с чего начались ссоры из-за него, когда влились в реку прочих ссор. Тогда ведь? Или… раньше?

Было все три недели назад: к нам на пир приехали гости из Цветочных королевств. Папенька решил их, как любит говорить, «потешить», вечно он что-то такое выдумывает: то зовет скоморохов и предсказателей, то стравливает петухов, гусей или собак, то какой-нибудь дружинник для забавы бьется с медведем. Но в тот раз папенька превзошел себя.

Помню: отделанная янтарем и аметистом палата плыла в море запахов, в мареве голосов. Съехались все-все послы, да вдобавок собралась дума, за столами было не продохнуть. Несли румяных лебедей в окружении груш; несли плетеные пироги в виде щук и богатырских щитов; несли тоненькие мягкие крендели с черной икрой; несли медовуху и малиновое вино – в кувшинах и бочках, в диковинном витом стекле из Осфолата и в огромных братинах из чароита. Гости, бывалые даже, изумлялись, а я вот мало чему радовалась, не ела, отмахивалась от нянюшки. Никак не понимала, куда делся папенька, почему маменька сидит одна и кажется встревоженной. Где же царь – гадали все. Не хватало и еще одного человека.

Когда наши гости захмелели, объявили вдруг бой, не на жизнь, а на забаву. И поднялись на возвышение перед столами двое: у одного доспех золотой, у другого – серебряный. Лица скрывали не шлемы – маски скоморошьи с яркими губами и румянцем. Ах! Папеньку-то я легко узнала, слишком он высок и плечист. Узнала я и Грозного – он не ниже, но тоньше, ни у кого другого из любимцев нет такой осанки и поступи.

Они сошлись. Лязгнули палаши, стало тихо-тихо. Все притаили дыхание, никто уже не видел яств и вин. Маменька побледнела, привстала; прочие сидели, но тянули вперед головы; совсем всполошились иноземцы. Бились не щадя: папенька обрушивался на Грозного, словно желал убить, а он яростно отбивался. И нападал рьяно, не помня, что противник – царь. Так и танцевали они в хмельном дурмане, под музыку встревоженных шепотков. Взлетали над полом, будто ничего не весили. Высекали из стен искры, когда очередной удар не встречал металла. Грозный все чаще устремлялся в атаку. Отец отступал. Наконец…

– Папенька!

Как же я перепугалась, как завизжала, увидев: палаш обрушился отцу на голову! Но это был легчайший удар, клинок лишь прошелся по скоморошьей маске. Она треснула вдоль, открыла лицо. Ответный удар, куда сильнее, пришелся Грозному в корпус, но не лезвием, а ловко повернутой рукоятью. Он упал, и вот уже папенькин клинок у его горла, сапог – на груди. Блестели глаза – и те, что прятались за прорезями маски, и те, что глядели сверху вниз с веселым торжеством. Стало тихо, но ненадолго. Папенька тишину не жалует.

– Потешили мы вас? – Он обвел столы взглядом, и все его любимцы, да и все ратные люди согласно, в несколько дюжин глоток загомонили:

– Потешили, государь! – Затопали сапоги, застучали кубки.

– А вас? – цепко глянул отец на стол гостей. – Славны мои обычаи?

Послы залепетали, не отойдя еще от ужасного подозрения, что зазвали их на заранее подготовленное смертоубийство, – хотя некоторые посмеивались, хлопали. И только бояре – большинство, кроме самых молодых, – поджимали губы, не спеша благодарить. Им никогда не нравились папенькины забавы; они предпочли бы скорее приняться за лебедей и сдобных щук, мирно беседуя и поднимая тосты.

– Потешили… – совсем иначе сказал сидящий ближе всех, статный и желтоглазый. – Дотешитесь еще.

Хромой Хинсдро, только и умеющий считать монетки. Вечно недоволен, не подобрел, даже женившись на маменькиной красавице-подруженьке. Я поглядела на него искоса и опять невольно залюбовалась отцом. Он сиял, никак не успокаивался, упивался одобрительными криками. И забавлялся боярским недовольством и посольским недоумением.

– Ты сломаешь ему ребра, Вайго! Прекрати!

Ясно прозвучало это, звонко, ведь заговорила маменька, и на первом же ее слове прочие голоса стали волной затихать. А когда она выпрямилась, даже воеводы гоготали уже не так лихо. Маменька вышла из-за стола, обошла тех, с кем сидела, и поспешила на помост, с тревогой глядя на распростертое тело. Потянула руку, будто желала помочь встать…

– Не сломает, царица. Благодарствую, но не так это просто.

Пока она шла, папенька освободил Грозного от тяжести сапога и сам протянул ладонь. Легко поднял, обнял, что-то пробормотал на ухо, касаясь его губами. Замерла мама, застыла и я: будто что подглядела. Грозный же, отстранившись, снял маску – и алое закапало на самоцветную мозаику. Губы его кровили: видно, разбил, когда упал, но за кровью цвела улыбка. Дерзко глянув вокруг, отбросив за плечо черную прядь, он произнес:

– Негоже государю нашему за масками прятаться. И вокруг их предостаточно.

Снова сердито зашептались бояре. Много, много было шепота.

– О чем ты, свет мой? – Папенька прищурился, медленно оглядел залу. – Вижу здесь только самых честных людей, у которых что на лице, то и на сердце.

Ратные снова засмеялись, косясь украдкой на бояр. Грозный вытер кровь с губ так залихватски, что теперь капли попали прямо папеньке на доспехи. «Свет мой»! И это ему?!

– Все в масках, до единого! Ты приглядись. А еще лучше – пожалуй каждому по чаше вина, маски и спадут. – Он подмигнул. – И мне за потеху. Мою маску… – снова он ненадолго спрятал лицо за скоморошьей ухмылкой, – ты хотя бы знаешь. Она никогда не станет другой для тебя, как и твоя – для меня.

И снова ожило вдруг перед моими глазами: губы, касающиеся мочки уха, звенящей там серебряной серьги… Папенька широко усмехнулся, но ответить не успел.

– А какую маску носим мы, твоя царица? – тихо спросила маменька, стоявшая все это время подле них. – Если ты так зорок, воевода, расскажи нам…

Грозный повернулся к ней, еще раз вытер губы. Она все смотрела не то с грустью, не то с жалостью, не то с обидой – не понять. Ждала. Грозный сощурился, склонился немного ближе: тоже будто сказал ей что-то, но без слов. Наконец улыбнулся.

– Я не зорок. Но маска твоя, царица, – Луна. Не та, что над Осфолатом красуется, а та, которую солнце затмевает. Редко она сияет, но сияет, и все любуются ею, даже само солнце. Сияй же и ты, царица. Спасибо за твою тревогу.

И он поцеловал ей руку окровавленными губами – заалел след на белой коже. Глубоко поклонился, первым спрыгнул с помоста и пропал среди одобрительно вопящих воевод. Не сел сегодня с папенькой, уступил место главному из послов – рыжему, холеному… жителю каких-то там вулканов, на которых армия хотела закупить лошадей.

Пир продолжился. То и дело маменька искала кого-то в толпе, а вот на папеньку сердилась: не оживилась, когда сказал тост, не танцевала, а только печалилась до самой зари. И не стерла, так и не стерла кровавый поцелуй. Луна. Почему же луна? Как странно все…

Да. Да, точно, тогда все и испортилось. Из-за слов, из-за боя и из-за шепота на ухо. Я все время ведь думаю о том вечере, думаю и должна, может, спросить, но…

– Идут! – Грозный поднимает голову, вскакивает. И правда, там, в палате, шаги. – Беги, малютка, будут ведь ругать.

Да: шаги по ту сторону двери – легкие, маменькины. Она мне такого не простит, от нее нужно прятаться. И я, едва кивнув, срываюсь с места, мчу что есть сил, подобрав платье. Не добежать до поворота коридора, не успею… ныряю в стенную нишу, к старому ларю, и снова осторожно высовываю нос. Не кончилось ничего. Только начинается.

Грозный уже у дверей, когда маменька с усилием отворяет их. Он помогает удержать створку, накрывает ее руку своей. Маменька замирает, голову вскидывает. А другая ладонь ее тут же тянется, будто к его щеке, почти касается… нет, маменька, не тронь!

– Не мучь его. – Блестят перстни на удержавших руку пальцах. – Не надо.

Он шепчет, почти не размыкая губ, но слышно, все слышно в наших гулких древних коридорах. Маменька вырывается, отступает, и опять вижу я ее обиду. Бедная…

– Настолько я подурнела, настолько стала гадка?

Кажется, она чуть не плачет. А я так хочу выскочить и взять ее за руки.

– Ты… – Грозный запинается, а ведь не бывает с ним такого. Потерялся он в словах, снова почувствовал вину. – Что ты, никого нет прекраснее. И бежать бы прочь.

Она не поворачивается больше, не глядит на него, говоря:

– Не смей жалеть меня. Не побегу. Не надейтесь.

– А что же, нужно бы надеяться? – спрашивает он вдруг. Не ласково уже. Насмешливо, грозно, гордо. И маменька тоже усмехается. Смех ее – словно надтреснутый звон.

– Сам бы и бежал. Много у тебя врагов, свет мой, и грехов много, слушай свою царицу. Ясного вечера, ясной ночи вам обоим. И вашим недостроенным крепостям.

«Свет мой…» Снова. Летит белый подол, подхваченный легкой рукой. Маменька уходит быстро, не замечает меня. Грозный, точно ударили его, глядит ей вслед с окаменевшим, ожесточившимся лицом. Отворачивается наконец – и сам открывает тяжелые двери.

– Звал меня, мой царь?..

Скрывается его силуэт, и настает тишина. Ничего уже не слышу, но точно вижу: там, в палате, снова объятие – иное, одинаково крепкое у обоих. И губы папеньки, шепчущие в смуглое ухо, где звенит серьга – не жемчужная нить, но сверкающее кольцо: «Любимец…»

Не могу, не могу больше! Выскакиваю из ниши, бегу что есть сил прочь. Реву в голос, размазываю кулаками слезы, спотыкаюсь, отталкивая попадающихся изредка стрельцов и слуг. Оставьте меня! Все! Пропустите! Дальше, дальше, дальше, а в голове:

«Не ссорьтесь».

«Подари мне лучше счастье».

«Не мучь его».

Стыдно мне плакать… но меня есть кому утешить. Надо только добежать.

* * *

Долго ли еще гореть нежной звездочке, долго ли звучать смеху на пирах, долго ли плясать скоморохам и сверкать стали? Беда у ворот, беда в темном лесу ходит тропами зверей, беда – в расписных палатах царя и царицы. У беды много обличий и голосов. Всем, кто побежит от беды прочь, она отсечет и ноги, и головы. А обугленные кости свои беда оставит стеречь чудовищ, и будут чудовища ждать того, кто повторит историю.

Но когда почернеет обожженный небосклон, вместе вспыхнут там две новые звезды и вместе поднимутся – высоко, каждая над своим горизонтом. У первой горизонт устлан будет полями и изумрудными чащами; вторая станет странствовать от заросших кровавыми тюльпанами холмов к мерзлой Пустоши.

Однажды звезды встретятся, и света от их схлестнувшихся лучей станет столько, что озарят они полмира. Однажды пролитая кровь станет знаком их верности друг другу, а серебро – знаком верности своей клятве. Но недолго светить и им. Яркое сияние утонет в собственном отражении в чароитовой чаше.

И померкнет.

Часть 1

Великая смута

1. Козел в огороде

Девчонка была еще далеко, очень далеко. Ее отряды не преодолели и трети пути до столицы: то в одном, то в другом городе встречали какое-никакое сопротивление. Но порой Хинсдро казалось, он не то что слышит тяжелую конскую поступь и шелест стальных крыльев, но даже чувствует, как она дышит в затылок. В туманных видениях на грани бессонницы и дремы то и дело чудилось: она мчится к воротам на вороном коне. Щурит синие глаза, облизывается на стены Ас-Кова́нта, нахально улыбается. По слухам, у маленькой мерзавки белозубая улыбка отца – ее так глупо и страшно умершего отца, Вайго VI Властного, последнего государя Первой Солнечной династии.

На страницу:
2 из 12