bannerbanner
Декамерон. Пир во время чумы
Декамерон. Пир во время чумы

Полная версия

Декамерон. Пир во время чумы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 17

Джованни Боккаччо

Декамерон. Пир во время чумы


© ООО «Агентство Алгоритм», 2020

Пролог

Пир во время чумы (А.С. Пушкин)

Улица. Накрытый стол. Несколько пирующих мужчин и женщин.


Молодой человек

Почтенный председатель! я напомнюО человеке, очень нам знакомом,О том, чьи шутки, повести смешные,Ответы острые и замечанья,Столь едкие в их важности забавной,Застольную беседу оживлялиИ разгоняли мрак, который нынеЗараза, гостья наша, насылаетНа самые блестящие умы.Тому два дня наш общий хохот славилЕго рассказы; невозможно быть,Чтоб мы в своем веселом пированьеЗабыли Джаксона! Его здесь креслаСтоят пустые, будто ожидаяВесельчака – но он ушел ужеВ холодные подземные жилища…Хотя красноречивейший языкНе умолкал еще во прахе гроба;Но много нас еще живых, и намПричины нет печалиться. Итак,Я предлагаю выпить в его памятьС веселым звоном рюмок, с восклицаньем,Как будто б был он жив.

Председатель

Он выбыл первыйИз круга нашего. Пускай в молчаньеМы выпьем в честь его.

Молодой человек

Да будет так!

Все пьют молча.

Председатель

Твой голос, милая, выводит звукиРодимых песен с диким совершенством;Спой, Мери, нам уныло и протяжно,Чтоб мы потом к веселью обратилисьБезумнее, как тот, кто от землиБыл отлучен каким-нибудь виденьем.

Мери

(поет)

Было время, процветалаВ мире наша сторона:В воскресение бывалаЦерковь божия полна;Наших деток в шумной школеРаздавались голоса,И сверкали в светлом полеСерп и быстрая коса.Ныне церковь опустела;Школа глухо заперта;Нива праздно перезрела;Роща темная пуста;И селенье, как жилищеПогорелое, стоит, —Тихо все. Одно кладбищеНе пустеет, не молчит.Поминутно мертвых носят,И стенания живыхБоязливо бога просятУпокоить души их!Поминутно места надо,И могилы меж собой,Как испуганное стадо,Жмутся тесной чередой!Если ранняя могилаСуждена моей весне —Ты, кого я так любила,Чья любовь отрада мне, —Я молю: не приближайсяК телу Дженни ты своей,Уст умерших не касайся,Следуй издали за ней.И потом оставь селенье!Уходи куда-нибудь,Где б ты мог души мученьеУсладить и отдохнуть.И когда зараза минет,Посети мой бедный прах;А Эдмонда не покинетДженни даже в небесах!

Председатель

Благодарим, задумчивая Мери,

Благодарим за жалобную песню!В дни прежние чума такая ж, видно,Холмы и долы ваши посетила,И раздавались жалкие стенаньяПо берегам потоков и ручьев,Бегущих ныне весело и мирноСквозь дикий рай твоей земли родной;И мрачный год, в который пало столькоОтважных, добрых и прекрасных жертв,Едва оставил память о себеВ какой-нибудь простой пастушьей песне,Унылой и приятной… Нет, ничтоТак не печалит нас среди веселий,Как томный, сердцем повторенный звук!

Мери

О, если б никогда я не певалаВне хижины родителей моих!Они свою любили слушать Мери;Самой себе я, кажется, внимаю,Поющей у родимого порога.Мой голос слаще был в то время: онБыл голосом невинности…

Луиза

Не в модеТеперь такие песни! Но все ж естьЕще простые души: рады таятьОт женских слез и слепо верят им.Она уверена, что взор слезливыйЕе неотразим – а если б то жеО смехе думала своем, то, верно,Все б улыбалась. Вальсингам хвалилКрикливых северных красавиц: вотОна и расстоналась. НенавижуВолос шотландских этих желтизну.

Председатель

Послушайте: я слышу стук колес!

Едет телега, наполненная мертвыми телами.

Негр управляет ею.

Ага! Луизе дурно; в ней, я думал,По языку судя, мужское сердце.Но так-то – нежного слабей жестокий,И страх живет в душе, страстьми томимой!Брось, Мери, ей воды в лицо. Ей лучше.

Мери

Сестра моей печали и позора,Приляг на грудь мою.

Луиза

(приходя в чувство)

Ужасный демонПриснился мне: весь черный, белоглазый….Он звал меня в свою тележку. В нейЛежали мертвые – и лепеталиУжасную, неведомую речь….Скажите мне: во сне ли это было?Проехала ль телега?

Молодой человек

Ну, Луиза,Развеселись – хоть улица вся нашаБезмолвное убежище от смерти,Приют пиров, ничем невозмутимых,Но знаешь, эта черная телегаИмеет право всюду разъезжать.Мы пропускать ее должны! Послушай,Ты, Вальсингам: для пресеченья споровИ следствий женских обмороков спойНам песню, вольную, живую песню,Не грустию шотландской вдохновенну,А буйную, вакхическую песнь,Рожденную за чашею кипящей.

Председатель

Такой не знаю, но спою вам гимнЯ в честь чумы, – я написал егоПрошедшей ночью, как расстались мы.Мне странная нашла охота к рифмамВпервые в жизни! Слушайте ж меня:Охриплый голос мой приличен песне.

Многие

Гимн в честь чумы! послушаем его!Гимн в честь чумы! прекрасно! bravo! bravo!

Председатель

(поет)

Когда могущая Зима,Как бодрый вождь, ведет самаНа нас косматые дружиныСвоих морозов и снегов, —Навстречу ей трещат камины,И весел зимний жар пиров.Царица грозная, ЧумаТеперь идет на нас самаИ льстится жатвою богатой;И к нам в окошко день и ночьСтучит могильною лопатой….Что делать нам? и чем помочь?Как от проказницы Зимы,Запремся также от Чумы!Зажжем огни, нальем бокалы,Утопим весело умыИ, заварив пиры да балы,Восславим царствие Чумы.Есть упоение в бою,И бездны мрачной на краю,И в разъяренном океане,Средь грозных волн и бурной тьмы,И в аравийском урагане,И в дуновении Чумы.Все, все, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья —Бессмертья, может быть, залог!И счастлив тот, кто средь волненьяИх обретать и ведать мог.Итак, – хвала тебе, Чума,Нам не страшна могилы тьма,Нас не смутит твое призванье!Бокалы пеним дружно мыИ девы-розы пьем дыханье, —Быть может… полное Чумы!

Входит старый священник.

Священник

Безбожный пир, безбожные безумцы!Вы пиршеством и песнями развратаРугаетесь над мрачной тишиной,Повсюду смертию распространенной!Средь ужаса плачевных похорон,Средь бледных лиц молюсь яна кладбище,А ваши ненавистные восторгиСмущают тишину гробов – и землюНад мертвыми телами потрясают!Когда бы стариков и жен моленьяНе освятили общей, смертной ямы, —Подумать мог бы я, что нынче бесыПогибший дух безбожника терзаютИ в тьму кромешную тащат со смехом.

Несколько голосов

Он мастерски об аде говорит!Ступай, старик! ступай своей дорогой!

Священник

Я заклинаю вас святою кровьюСпасителя, распятого за нас:Прервите пир чудовищный, когдаЖелаете вы встретить в небесахУтраченных возлюбленные души.Ступайте по своим домам!

Председатель

Дома́У нас печальны – юность любитрадость.

Священник

Ты ль это, Вальсингам? ты ль самыйтот,Кто три тому недели, на коленях,Труп матери, рыдая, обнималИ с воплем бился над ее могилой?Иль думаешь, она теперь не плачет,Не плачет горько в самых небесах,Взирая на пирующего сына,В пиру разврата, слыша голос твой,Поющий бешеные песни, междуМольбы святой и тяжких воздыханий?Ступай за мной!

Председатель

Зачем приходишь тыМеня тревожить? Не могу, не долженЯ за тобой идти: я здесь удержанОтчаяньем, воспоминаньем страшным,Сознаньем беззаконья моего,И ужасом той мертвой пустоты,Которую в моем дому встречаю —И новостью сих бешеных веселий,И благодатным ядом этой чаши,И ласками (прости меня, господь)Погибшего, но милого созданья…Тень матери не вызовет меняОтселе, – поздно, слышу голос твой,Меня зовущий, – признаю усильяМеня спасти… старик, иди же с миром;Но проклят будь, кто за тобой пойдет!

Многие

Bravo, bravo! достойный председатель!Вот проповедь тебе! пошел! пошел!

Священник

Матильды чистый дух тебя зовет!

Председатель

(встает)

Клянись же мне, с поднятой к небесамУвядшей, бледною рукой – оставитьВ гробу навек умолкнувшее имя!О, если б от очей ее бессмертныхСкрыть это зрелище! Меня когда-тоОна считала чистым, гордым, вольным —И знала рай в объятиях моих…Где я? Святое чадо света! вижуТебя я там, куда мой падший духНе досягнет уже…

Женский голос

Он сумасшедший, —Он бредит о жене похороненной!

Священник

Пойдем, пойдем…

Председатель

Отец мой, ради бога,

Оставь меня!

Священник

Спаси тебя господь!Прости, мой сын.

Уходит. Пир продолжается. Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость.

Декамерон

Начинается книга, называемая

Декамерон

прозванная Principe Galeotto[1], в которой содержится сто новелл, рассказанных в течение десяти дней семью дамами и тремя молодыми людьми


Введение


Соболезновать удрученным – человеческое свойство, и хотя оно пристало всякому, мы особенно ожидаем его от тех, которые сами нуждались в утешении и находили его в других. Если кто-либо ощущал в нем потребность и оно было ему отрадно и приносило удовольствие, я – из числа таковых. С моей ранней молодости и по сю пору я был воспламенен через меру высокою, благородною любовью, более, чем, казалось бы, приличествовало моему низменному положению[2], – если я хотел о том рассказать; и хотя знающие люди, до сведения которых это доходило, хвалили и ценили меня за то, тем не менее любовь заставила меня претерпевать многое, не от жестокости любимой женщины, а от излишней горячности духа, воспитанной неупорядоченным желанием, которое, не удовлетворяясь возможной целью, нередко приносило мне больше горя, чем бы следовало. В таком-то горе веселые беседы и посильные утешения друга доставили мне столько пользы, что, по моему твердому убеждению, они одни и причиной тому, что я не умер. Но по благоусмотрению Того, который, будучи сам бесконечен, поставил непреложным законом всему сущему иметь конец, моя любовь, – горячая паче других, которую не в состоянии была порвать или поколебать никакая сила намерения, ни совет, ни страх явного стыда, ни могущая последовать опасность, – с течением времени сама собою настолько ослабела, что теперь оставила в моей душе лишь то удовольствие, которое она обыкновенно приносит людям, не пускающимся слишком далеко в ее мрачные волны. Насколько прежде она была тягостной, настолько теперь, с удалением страданий, я ощущаю ее как нечто приятное. Но с прекращением страданий не удалилась память о благодеяниях, оказанных мне теми, которые, по своему расположению ко мне, печалились о моих невзгодах; и я думаю, память эта исчезнет разве со смертью. А так как, по моему мнению, благодарность заслуживает, между всеми другими добродетелями, особой хвалы, а противоположное ей – порицания, я, дабы не показаться неблагодарным, решился теперь, когда я могу считать себя свободным, в возврат того, что сам получил, по мере возможности уготовить некое облегчение, если не тем, кто мне помог (они по своему разуму и счастью, может быть, в том и не нуждаются), то по крайней мере имеющим в нем потребу. И хотя моя поддержка, или, сказать лучше, утешение, окажется слабым для нуждающихся, тем не менее мне кажется, что с ним надлежит особливо обращаться туда, где больше чувствуется в нем необходимость, потому что там оно и пользы принесет больше, и будет более оценено. А кто станет отрицать, что такого рода утешение, каково бы оно ни было, приличнее предлагать прелестным дамам, чем мужчинам? Они от страха и стыда таят в нежной груди любовное пламя, а что оно сильнее явного, про то знают все, кто его испытал; к тому же связанные волею, капризами, приказаниями отцов, матерей, братьев и мужей, они большую часть времени проводят в тесной замкнутости своих покоев и, сидя почти без дела, желая и не желая в одно и то же время, питают различные мысли, которые не могут же быть всегда веселыми. Если эти мысли наведут на них порой грустное расположение духа, вызванное страстным желанием, оно, к великому огорчению, останется при них, если не удалят его новые разговоры; не говоря уже о том, что женщины менее выносливы, чем мужчины. Всего этого не случается с влюбленными мужчинами, как то легко усмотреть. Если их постигнет грусть или удручение мысли, у них много средств облегчить его и обойтись, ибо, по желанию, они могут гулять, слышать и видеть многое, охотиться за птицей и зверем, ловить рыбу, ездить верхом, играть или торговать. Каждое из этих занятий может привлечь к себе душу, всецело или отчасти, устранив от нее грустные мысли, по крайней мере на известное время, после чего, так или иначе, либо наступает утешение, либо умаляется печаль. Вот почему, желая отчасти исправить несправедливость фортуны, именно там поскупившейся на поддержку, где меньше было силы, – как то мы видим у слабых женщин, – я намерен сообщить на помощь и развлечение любящих (ибо остальные удовлетворяются иглой, веретеном и мотовилом) сто новелл, или, как мы их назовем, басен, притч и историй[3], рассказанных в течение десяти дней в обществе семи дам и трех молодых людей в губительную пору прошлой чумы[4], и несколько песенок, спетых этими дамами для своего удовольствия. В этих новеллах встретятся забавные и печальные случаи любви и другие необычайные происшествия, приключившиеся как в новейшие, так и в древние времена. Читая их, дамы в одно и то же время получат и удовольствие от рассказанных в них забавных приключений, и полезный совет, поскольку они узнают, чего им следует избегать и к чему стремиться. Я думаю, что и то и другое обойдется не без умаления скуки; если, даст Бог, именно так и случится, да возблагодарят они Амура, который, освободив меня от своих уз, дал мне возможность послужить их удовольствию.


День первый

Начинается первый день Декамерона, в котором, после того как автор рассказал, по какому поводу собрались и беседовали выступающие впоследствии лица, под председательством Пампинеи, рассуждают о чем кому заблагорассудится.


Всякий раз, прелестные дамы, как я, размыслив, подумаю, насколько вы от природы сострадательны, я прихожу к убеждению, что вступление к этому труду покажется вам тягостным и грустным, ибо таким именно является начертанное в челе его печальное воспоминание о прошлой чумной смертности, скорбной для всех, кто ее видел или другим способом познал. Я не хочу этим отвратить вас от дальнейшего чтения, как будто и далее вам предстоит идти среди стенаний и слез: ужасное начало будет вам тем же, чем для путников неприступная, крутая гора, за которой лежит прекрасная, чудная поляна, тем более нравящаяся им, чем более было труда при восхождении и спуске. Как за крайнею радостью следует печаль, так бедствия кончаются с наступлением веселья, – за краткой грустью (говорю: краткой, ибо она содержится в немногих словах) последуют вскоре утеха и удовольствие, которые я вам наперед обещал и которых, после такого начала, никто бы и не ожидал, если бы его не предупредили. Сказать правду: если бы я мог достойным образом повести вас к желаемой мною цели иным путем, а не столь крутою тропой, я охотно так бы сделал; но так как нельзя было, не касаясь того воспоминания, объяснить причину, почему именно приключились события, о которых вы прочтете далее, я принимаюсь писать, как бы побужденный необходимостью.

Итак, скажу, что со времени благотворного вочеловечения Сына Божия минуло 1348 лет[5], когда славную Флоренцию, прекраснейший изо всех итальянских городов, постигла смертоносная чума, которая, под влиянием ли небесных светил, или по нашим грехам посланная праведным гневом Божиим на смертных, за несколько лет перед тем открылась в областях Востока и, лишив их бесчисленного количества жителей, безостановочно подвигаясь с места на место, дошла, разрастаясь плачевно, и до Запада. Не помогали против нее ни мудрость, ни предусмотрительность человека, в силу которых город был очищен от нечистот людьми, нарочно для того назначенными, запрещено ввозить больных, издано множество наставлений о сохранении здоровья. Не помогали и умиленные моления, не однажды повторявшиеся, устроенные благочестивыми людьми, в процессиях или другим способом. Приблизительно к началу весны означенного года болезнь начала проявлять свое плачевное действие страшным и чудным образом. Не так, как на Востоке, где кровотечение из носа было явным знамением неминуемой смерти, – здесь в начале болезни у мужчин и женщин показывались в пахах или под мышками какие-то опухоли, разраставшиеся до величины обыкновенного яблока или яйца, одни более, другие менее; народ называл их gavoccioli (чумными бубонами); в короткое время эта смертельная опухоль распространялась от указанных частей тела безразлично и на другие, а затем признак указанного недуга изменялся в черные и багровые пятна, появлявшиеся у многих на руках и бедрах и на всех частях тела, у иных большие и редкие, у других мелкие и частые. И как опухоль являлась вначале, да и позднее оставалась вернейшим признаком близкой смерти, таковыми были пятна, у кого они выступали. Казалось, против этих болезней не помогали и не приносили пользы ни совет врача, ни сила какого бы то ни было лекарства: таково ли было свойство болезни, или невежество врачующих (которых, за вычетом ученых-медиков, явилось множество, мужчин и женщин, не имевших никакого понятия о медицине) не открыло ее причин, а потому не находило подобающих средств, – только немногие выздоравливали и почти все умирали на третий день после появления указанных признаков, одни скорее, другие позже, – большинство без лихорадочных или других явлений. Развитие этой чумы было тем сильнее, что от больных, через общение с здоровыми, она переходила на последних, совсем так, как огонь охватывает сухие или жирные предметы, когда они близко к нему подвинуты. И еще большее зло было в том, что не только беседа или общение с больными переносило на здоровых недуг и причину общей смерти, но, казалось, одно прикосновение к одежде или другой вещи, которой касался или пользовался больной, передавало болезнь дотрагивавшемуся. Дивным покажется, что я теперь скажу, и если б того не видели многие и я своими глазами, я не решился бы тому поверить, не то что написать, хотя бы и слышал о том от человека, заслуживающего доверия. Скажу, что таково было свойство этой заразы при передаче ее от одного к другому, что она приставала не только от человека к человеку, но часто видали и нечто большее: что вещь, принадлежавшая больному или умершему от такой болезни, если к ней прикасалось живое существо не человеческой породы, не только заражала его недугом, но и убивала в непродолжительное время. В этом, как сказано выше, я убедился собственными глазами, между прочим, однажды на таком примере: лохмотья бедняка, умершего от такой болезни, были выброшены на улицу; две свиньи, набредя на них, по своему обычаю, долго теребили их рылом, потом зубами, мотая их со стороны в сторону, и по прошествии короткого времени, закружившись немного, точно поев отравы, упали мертвые на злополучные тряпки.

Такие происшествия и многие другие, подобные им и более ужасные, порождали разные страхи и фантазии в тех, которые, оставшись в живых, почти все стремились к одной, жестокой, цели: избегать больных и удаляться от общения с ними и их вещами; так поступая, воображали сохранить себе здоровье. Некоторые полагали, что умеренная жизнь и воздержание от всех излишеств сильно помогают борьбе со злом; собравшись кружками, они жили, отделившись от других, укрываясь и запираясь в домах, где не было больных и им самим было удобнее; употребляя с большой умеренностью изысканнейшую пищу и лучшие вина, избегая всякого излишества, не дозволяя кому бы то ни было говорить с собою и не желая знать вестей извне – о смерти или больных, – они проводили время среди музыки и удовольствий, какие только могли себе доставить. Другие, увлеченные противоположным мнением, утверждали, что много пить и наслаждаться, бродить с песнями и шутками, удовлетворять, по возможности, всякому желанию, смеяться и издеваться над всем, что приключается, – вот вернейшее лекарство против недуга. И как говорили, так, по мере сил, приводили и в исполнение, днем и ночью странствуя из одной таверны в другую, выпивая без удержу и меры, чаще всего устраивая это в чужих домах, лишь бы прослышали, что там есть нечто им по вкусу и в удовольствие. Делать это было им легко, ибо все предоставили и себя и свое имущество на произвол, точно им больше не жить; оттого большая часть домов стала общим достоянием, и посторонний человек, если вступал в них, пользовался ими так же, как пользовался бы хозяин. И эти люди, при их скотских стремлениях, всегда, по возможности, избегали больных. При таком удрученном и бедственном состоянии нашего города почтенный авторитет как Божеских, так и человеческих законов почти упал и исчез, потому что их служители и исполнители, как и другие, либо умерли, либо хворали, либо у них осталось так мало служилого люда, что они не могли отправлять никакой обязанности; почему всякому позволено было делать все, что заблагорассудится.

Многие иные держались среднего пути между двумя, указанными выше: не ограничивая себя в пище, как первые, не выходя из границ в питье и других излишествах, как вторые, они пользовались всем этим в меру и, согласно потребностям, не запирались, а гуляли, держа в руках кто цветы, кто пахучие травы, кто какое другое душистое вещество, которое часто обоняли, полагая полезным освежать мозг такими ароматами, – ибо воздух казался зараженным и зловонным от запаха трупов, больных и лекарств. Иные были более сурового, хотя, быть может, более верного мнения, говоря, что против зараз нет лучшего средства, как бегство перед ними. Руководясь этим убеждением, не заботясь ни о чем, кроме себя, множество мужчин и женщин покинули родной город, свои дома и жилья, родственников и имущества и направились за город, в чужие или свои поместья, как будто гнев Божий, каравший неправедных людей этой чумой, не взыщет их, где бы они ни были, а намеренно обрушится на оставшихся в стенах города, точно они полагали, что никому не остаться там в живых и настал его последний час.

Хотя из этих людей, питавших столь различные мнения, и не все умирали, но не все и спасались; напротив, из каждой группы заболевали многие и повсюду, и как сами они, пока были здоровы, давали в том пример другим здоровым, они изнемогали, почти совсем покинутые. Не станем говорить о том, что один горожанин избегал другого, что сосед почти не заботился о соседе, родственники посещали друг друга редко, или никогда, или виделись издали: бедствие воспитало в сердцах мужчин и женщин такой ужас, что брат покидал брата, дядя племянника, сестра брата и нередко жена мужа; более того и невероятнее: отцы и матери избегали навещать своих детей и ходить за ними, как будто то были не их дети. По этой причине мужчинам и женщинам, которые заболевали, а их количества не исчислить, не оставалось другой помощи, кроме милосердия друзей (таковых было немного), или корыстолюбия слуг, привлеченных большим, не по мере жалованьем; да и тех становилось не много, и были то мужчины и женщины грубого нрава, непривычные к такого рода уходу, ничего другого не умевшие делать, как подавать больным, что требовалось, да присмотреть, когда они кончались; отбывая такую службу, они часто вместе с заработком теряли и жизнь. Из того, что больные бывали покинуты соседями, родными и друзьями, а слуг было мало, развилась привычка, дотоле неслыханная, что дамы красивые, родовитые, заболевая, не стеснялись услугами мужчины, каков бы он ни был, молодой или нет, без стыда обнажая перед ним всякую часть тела, как бы то сделали при женщине, лишь бы того потребовала болезнь – что, быть может, стало впоследствии причиной меньшего целомудрия в тех из них, которые исцелялись от недуга. Умирали, кроме того, многие, которые, быть может, и выжили бы, если б им подана была помощь. От всего этого и от недостаточности ухода за больными, и от силы заразы, число умиравших в городе днем и ночью было столь велико, что страшно было слышать о том, не только что видеть. Оттого, как бы по необходимости, развились среди горожан, оставшихся в живых, некоторые привычки, противоположные прежним. Было в обычае (как то видим и теперь), что родственницы и соседки собирались в дому покойника и здесь плакали вместе с теми, которые были ему особенно близки; с другой стороны, у дома покойника сходились его родственники, соседи и многие другие горожане и духовенство, смотря по состоянию усопшего, и сверстники несли его тело на своих плечах, в погребальном шествии со свечами и пением, в церковь, избранную им еще при жизни. Когда сила чумы стала расти, все это было заброшено совсем или по большей части, а на место прежних явились новые порядки. Не только умирали без сходбища многих жен, но много было и таких, которые кончались без свидетелей, и лишь очень немногим доставались в удел умильные сетования и горькие слезы родных; вместо того, наоборот, в ходу были смех и шутки и общее веселье: обычай, отлично усвоенный, в видах здоровья, женщинами, отложившими большею частью свойственное им чувство сострадания. Мало было таких, тело которых провожали бы до церкви более десяти или двенадцати соседей; и то не почтенные, уважаемые граждане, а род могильщиков из простонародья, называвших себя беккинами и получавших плату за свои услуги: они являлись при гробе и несли его торопливо и не в ту церковь, которую усопший выбрал до смерти, а чаще в ближайшую, несли при немногих свечах или и вовсе без них, за четырьмя или шестью клириками, которые, не беспокоя себя слишком долгой или торжественной службой, с помощью указанных беккинов клали тело в первую попавшуюся незанятую могилу. Мелкий люд, а может быть, и большая часть среднего сословия представляли гораздо более плачевное зрелище: надежда либо нищета побуждали их чаще всего не покидать своих домов и соседства; заболевая ежедневно тысячами, не получая ни ухода, ни помощи ни в чем, они умирали почти без изъятия. Многие кончались днем или ночью на улице; иные, хотя и умирали в домах, давали о том знать соседям не иначе, как запахом своих разлагавшихся тел. И теми и другими умиравшими повсюду все было полно. Соседи, движимые столько же боязнью заражения от трупов, сколько и состраданием к умершим, поступали большею частью на один лад: сами либо с помощью носильщиков, когда их можно было достать, вытаскивали из домов тела умерших и клали у дверей, где всякий, кто прошелся бы, особливо утром, увидел бы их без числа; затем распоряжались доставлением носилок, но были и такие, которые за недостатком в них клали тела на доски. Часто на одних и тех же носилках их было два или три, но случалось не однажды, а таких случаев можно бы насчитать множество, что на одних носилках лежали жена и муж, два или три брата, либо отец и сын и т. д. Бывало также не раз, что за двумя священниками, шествовавшими с крестом перед покойником, увяжутся двое или трое носилок с их носильщиками следом за первыми, так что священникам, думавшим хоронить одного, приходилось хоронить шесть или восемь покойников, а иногда и более. При этом им не оказывали почета ни слезами, ни свечой, ни сопутствием, наоборот, дело дошло до того, что об умерших людях думали столько же, сколько теперь об околевшей козе. Так оказалось воочию, что если обычный ход вещей не научает и мудрецов переносить терпеливо мелкие и редкие утраты, то великие бедствия делают даже недалеких людей рассудительными и равнодушными. Так как для большого количества тел, которые, как сказано, каждый день и почти каждый час свозились к каждой церкви, не хватало освященной для погребения земли, особливо если бы по старому обычаю всякому захотели отводить особое место, то на кладбищах при церквах, где все было переполнено, вырывали громадные ямы, куда сотнями клали приносимые трупы, нагромождая их рядами, как товар на корабле, и слегка засыпая землей, пока не доходили до краев могилы.

На страницу:
1 из 17