
Ашборнский пастор
Я встал и огляделся.
На камине лежал топорик для колки сахара.
Вставив его лезвие в щелку между крышкой и корпусом, я надавил сверху вниз – и крышка отскочила.
В ларце лежала рукопись в пергаментной обложке.
Этот первый пергаментный лист, служивший в качестве переплета, содержал десять – двенадцать строк, написанных почерком, который показался мне знакомым.
И действительно, как только мой взгляд остановился на этих строках, я сразу вспомнил запись преподобного доктора Альберта Матрониуса, магистра богословия и пастора деревни Уэстон, запись, которую я нашел, копаясь в архивах. Эти строки, написанные на латыни, сообщали буквально следующее:
«Сия безымянная рукопись, как мне показалось, была написана несчастной женщиной, которая похоронена в углу кладбища и каменный крест которой был восстановлен моими стараниями.
Пребывая в этом убеждении, я благоговейно прячу ее здесь и советую моим преемникам, пасторам уэстонского прихода, к покою души сей несчастной относиться в их же собственных интересах с тем же состраданием, какое испытываю я сам.
Да снизойдет всемогущий Господь и извлечет ее из глубины страданий, в кои погрузило ее совершенное ею преступление, и отведет ей место, пусть и самое скромное, в своем божественном раю!
Уэстон, 10 июля, год 1675 от Воплощения Христова.
Альберт Матрониус».Понятно, что эта запись лишь удвоила мое любопытство – любопытство, должен Вам сказать, дорогой мой Петрус, соседствующее с ужасом.
Чуть дрожащей рукой я поднял этот первый пергаментный лист и стал рассматривать саму рукопись.
Моему взгляду предстала пожелтевшая бумага, выглядевшая на сотню лет старее, чем обложка.
Странное заглавие рукописи, написанное в одну строку, прочерчивало мелким и слегка дрожащим почерком эту вторую страницу.
Манускрипт был озаглавлен так:
«ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА»Я дважды прочел это заглавие.
После второго раза у меня не было никаких сомнений: я держал в руках, я обладал столь долго разыскиваемой историей бедной самоубийцы.
После того как я добыл такое сокровище, мне оставалось только спокойно упиваться им. Для этого мне надо было уединиться, распорядившись, чтобы никто не мешал мне.
Я начал с того, что позвал Дженни; она пришла, как обычно улыбаясь.
– Как идет твоя уборка, дорогая женушка? – спросил я.
– Ах, Боже мой, да я ее уже заканчиваю и собиралась подняться к тебе; я думала, ты зовешь меня, чтобы я тебя сменила… Но ведь дети не плакали, зачем же я тебе?
– Дети уснули, словно два херувима, но, друг мой, ты сама знаешь, дети тянутся к матери, а они вот-вот проснутся и попросят есть.
И правда, дети в один и тот же миг открыли глаза и слабенькими криками выразили свои желания.
Дженни села, открыла свой корсаж, а я взял одного ребенка из колыбели, затем другого и устроил их на коленях матери.
Вскоре каждый из них припал к одному из двух полушарий, в которых добрая и предусмотрительная природа заключила неиссякаемый источник жизни.
Я не видел ничего более прекрасного, трогательного и чарующего, чем зрелище молодой матери с двумя младенцами на ее коленях.
Когда Дженни оставалась в такой позе неподвижной, склонив головку, одаряя и одного и другого ребенка одинаково любящим материнским взглядом, она казалась мне статуей Милосердия, изваянной Рафаэлем, художником любви и материнства.
Я минуту смотрел на нее, с тревогой прижимая рукопись к груди.
Затем я подошел к этим столь дорогим мне созданиям, сначала поцеловал мать, потом детей и сказал:
– Дженни, в ларце, что ты принесла мне, хранилась весьма любопытная, весьма интересная рукопись, именно та, которую я так долго искал… Я спущусь в кабинет, чтобы почитать ее, и прочту ее до конца… Быть может, на это потребуется какое-то время, ведь почерк там неразборчивый; но, сколь бы долгим ни было чтение, прошу меня не беспокоить. Так что не тревожься, если я не поднимусь к тебе в обычное время… Ты ведь знаешь, чем я буду занят. Итак, вверяю детей их матери, а их мать – Богу.
Затем, сопроводив молитву поднятым к Небу взглядом, я вышел с сердцем, не знаю по какой причине исполненным глубокой печали.
Я позвал Мэри.
Она готовила мне рабочую лампу, так как я высказал желание в тот же вечер начать мою великую книгу.
Попросив принести зажженную лампу в кабинет, я только теперь заметил, что уже почти наступила ночь.
Я сел за свой письменный стол и жестом попросил Мэри закрыть за собою дверь, чтобы оставить меня в полном одиночестве, и, когда Мэри вышла, прикрыв дверь, я погрузился в рукопись с интересом, который станет понятен из дальнейшего.
Рукопись, как я уже говорил, была озаглавлена так: «Что может выстрадать женщина».
XV. Что может выстрадать женщина (Рукопись женщины-самоубийцы)
В нашем мире есть создания, предназначенные, наверно, для того, чтобы искупать проступки и преступления своих ближних. Они отмечены печатью судьбы еще до рождения и не могут избежать несчастья, как дубу, отобранному в его родной роще, невозможно не обратиться в то, что задумает сделать из него плотник.
Если ствол дуба превращается в плаху, в том нет его вины: виновна здесь высшая сила, которая обтесала его ради этой цели и положила рядом с ним топор, которая подводит к плахе людей и пригибает к ней их головы.
Увы, сравнение неверно. Я не дуб, безразличный к тому, что рука палача обагряется кровью его жертвы; я голова, которую отчаяние, этот палач человечества, пригнуло к плахе, и я, поверженная, жду последнего, смертельного удара, которым Господу будет угодно меня поразить.
В прошлую пятницу, в ночь с 28 на 29 сентября 1583 года, между днем святой Гертруды и днем святого Михаила, по выражению папистов,[527] я потеряла своего мужа, третьего пастора деревни Уэстон.
На следующий день после его кончины, даже не дождавшись, когда достойный человек, с которым я прожила двадцать шесть счастливых лет, будет предан земле, явился его преемник.
У него суровое лицо, и я не уверена, что под его пасторским руководством прихожане Уэстона будут столь же счастливы, сколь они были счастливы под руководством моего бедного мужа.
Супруга нового пастора показалась мне безликой и по внешности и по характеру; стертые черты ее лица свидетельствуют об отсутствии у нее глубоких чувств.
У них двое детей-близнецов, двое сыновей, довольно красивых, но, как мне показалось, испорченных чрезмерной любовью, которую выказывают им их родители.
Семейство прибыло из Ньюпорта.[528] Тележка, следовавшая за ними, доставила сюда их мебель.
Похоже, место моего бедного усопшего мужа было еще при его жизни испрошено и предоставлено его преемнику.
Должно быть, о смерти моего мужа их тотчас известил какой-то посланец. Наверно, дело обстояло именно таким образом, поскольку они прибыли прямо на следующий день после этой кончины.
Так что гроб с телом покойного еще не опустили в могилу, как в деревне появился новый пастор.
Он пожелал договориться со мной и с моей дочерью Элизабет о том, чтобы предать тело земле уже на следующий день.
К счастью – а вернее к несчастью, поскольку ожидающие нас скорби, быть может, для меня скрыты под этой видимой благосклонностью судьбы, – итак, к счастью, одна из привилегий, предоставленных приходу, заключается в том, что за вдовой прежнего пастора до самой ее смерти закрепляется помещение в пасторском доме.
Это помещение, отвечающее самым скромным требованиям и наименее стесняющее нового служителя церкви, Бетси и я уже выбрали.
Это была большая комната, расположенная на третьем этаже между чердаком и чем-то вроде бельевой.
Я хотела присоединить бельевую к своей комнате и имела на то право; но моя бедная Бетси сказала мне своим нежным и печальным голосом:
– Поверь мне, дорогая моя матушка, нас не должна разделять даже перегородка! Мы рассчитывали, что наш горячо любимый покойный отец проживет с нами еще десять, пятнадцать, быть может, двадцать лет, но вот он оставляет нас теперь, и мы должны с ним разлучиться навек… Дорогая моя матушка, давай при жизни никогда не будем расставаться! Кто, кроме Бога, знает, долго ли или совсем недолго суждено нам быть на этом свете вместе?..
И пока бедное дитя произносило эти слова, я впервые посмотрела на девочку с тревогой.
Впервые я заметила признаки слабости в ее очаровательном облике: тонкость волос, прозрачность кожи, лишь кое-где окрашенной румянцем, ясность глаз, словно предназначенных для слишком ранних раздумий о Небе, ярко-розовый цвет губ, гибкость шеи, чуть-чуть длинноватой при ее росте, узость плеч и своего рода детскую истому, клонящую ее вперед.
И, разглядывая дочь таким образом, я почувствовала, как тайная печаль гложет мое сердце, как подступают к глазам немые слезы.
– О да! – воскликнула я. – Ты права, дитя мое, не будем расставаться ни на минуту, ни на секунду! Ведь в эти минуты, когда расстаешься по пустяковому поводу, испытываешь такие же сожаления, какие придется испытать, разлучаясь навеки.
В результате мы выбрали одну комнату – ту, о которой я говорила.
В ней нам будет тесно, это верно; но разве тому, о ком мы скорбим, не будет еще теснее, чем нам?..
О последнее жилище! Ты кажешься мне единственным, где найдешь покой, и еще… кто знает?
Наконец, пробил час, когда нам пришлось разлучиться навсегда в этом мире: Бетси – с отцом, а мне – с супругом.
Я решительно не хотела, чтобы покойного опустили в могилу чужие руки, руки постороннего – того, кто только что изгнал нас из комнаты, где родилась моя дочь и где умер он.
Я заранее известила преподобного Джона Мюллера, пастора из Милфорда, двадцать лет дружившего с моим мужем, о похоронах, и он явился в назначенное время с женой и двумя дочерьми.
Почтенный пастор прочитал над умершим заупокойные молитвы и пролил слезы за тех близких усопшего, кто его пережил; ведь у нас не осталось ни одного родственника во всем мире, и я и моя дочь – последние в роду.
Когда Бог возьмет к себе и меня, и Бетси – во всяком случае, если Бетси не выйдет замуж и не оставит на земле детей, – от наших двух семей не останется никакого следа, кроме небольшого могильного пригорка, который через несколько лет и сам сгладится под мхом и травой.
И мы так же исчезнем; ибо, Боже мой, да разве захочет человек образованный жениться на сироте-бесприданнице? А стать женой мастерового Бетси никогда не согласится.
Прибытие доброго г-на Мюллера открыло новый источник слез.
Увы, когда человека постигают большие беды и он долго плачет, порою кажется, что источник слез исчерпался, иссяк, высох до последней капли; чувствуя, как опустошено его сердце и как горят его веки, он спрашивает себя, откуда взяться новым слезам, и тут внезапно, услышав простые слова, увидев старого друга, он с удивлением замечает, как вновь оживает его сердце, а к глазам подступают слезы; тогда плотина прорывается, и по лицу его льются слезы еще более горькие и обильные, чем раньше.
Именно это и произошло с нами, едва мы увидели на пороге дома г-на Мюллера и его семейство.
Этот миг означал вторую разлуку с нашим дорогим усопшим.
До прибытия г-жи Мюллер и двух ее дочерей мы с Бетси оставались в комнате умершего, время от времени касаясь губами этого бесчувственного гроба, словно наши поцелуи стремились проникнуть сквозь дерево, чтобы заставить покойного вздрогнуть в его саване; но, когда пришел г-н Мюллер, надо было предоставить гроб могильщикам, тело – могиле, а душу – вечности!
Мы в последний раз попрощались с этим столь дорогим для нас прахом и позволили г-же Мюллер и двум ее дочерям отвести нас в ту комнату на третьем этаже, в которой нам отныне предстояло обитать.
Но в конце концов, осмотрев комнату, мы весьма утешились: окна ее выходили на кладбище.
Почти посредине огороженного кладбища зияла яма, ожидающая покойника; это она, наполнившись, должна была разделить вечностью нас и нашего отца и мужа.
Войдя в эту комнату и через окно увидев вырытую могилу, я до такой степени разволновалась, что едва не упала в обморок.
Но тут Бетси подошла ко мне, поддержала рукой за талию и прошептала мне на ухо:
– Будь спокойна, дорогая матушка! Рядом с ним остается место и для нас!
Она умела утешить!
У меня потекли не столь горькие слезы.
Как ни мало сказала моя дочь, теперь к ним примешивалась надежда; однако присоединиться к моему любимому супругу означало оставить навек мою обожаемую дочь!
Но у сердца есть свои тайны, свои безумные верования, свои несбыточные упования.
Несколько слов моей девочки поддержали меня куда больше, нежели дружеские соболезнования г-жи Мюллер и ее дочерей.
Правда, эти слова были сказаны Бетси; будь они произнесены кем-нибудь другим, они бы, наверно, незамеченными скользнули по моей печали.
Тем временем покойника вынесли из комнаты.
Глухие удары колокола известили нас, что гроб внесли в церковь.
Затем прошло немало времени, в течение которого ни единый звук не долетал до нас.
Тихо произнесенные заупокойные молитвы, прошелестев над землей, пролетев сквозь пространство, возносились к Небу на крыльях веры.
Не кажется ли вам: чем тише вы говорите, тем лучше слышит вас Всевышний?!
Неожиданно колокол возобновил свои угрюмые звоны, свои скорбные дрожания; таким образом нас известили о том, что тело вынесли из церкви, чтобы отнести его на кладбище.
При каждом таком известии о дорогом усопшем – известии, доносимом до нас колокольным звоном, из наших глаз вновь начинали литься слезы, казалось бы иссякнувшие; из глубины груди вырывались рыдания, казалось бы задавленные.
Мы сидели, но тут рывком обе поднялись и подошли к окну.
Ведь наши глаза, а особенно наши сердца, в последний раз видели гроб столь любимого нами человека.
Госпожа Мюллер и ее дочери, опасаясь, вероятно, что от этой картины наша мука перейдет всякую меру, решили отвести нас как можно дальше от окна, в то место комнаты, откуда мы не смогли бы видеть завершение похоронной церемонии.
Наши самые заклятые враги не смогли бы действовать во вред нам так, как пытались сделать это наши неловкие друзья.
По выражению наших лиц, по нашим отстраняющим жестам они поняли, что лучше полностью предоставить нас самим себе и нашему горю.
И они удалились.
Бетси бросилась ко мне: бедное дитя, слабый плющ, она, не имея силы, нашла в себе волю меня поддержать.
Сначала мы видели, как на кладбище пришли деревенские жители и стали большой толпой вокруг открытой могилы; затем явились церковные служки, певчие, церковный сторож и ризничий; наконец, пришел г-н Мюллер, по-настоящему представительный и красивый.
По его взгляду, по его печальному спокойствию, исполненному одновременно смирения и надежды, было видно, что он чувствует величие миссии, которую исполняет человек, сопровождая молитвой душу, отлетающую с земли к Небесам.
За пастором шли носильщики.
Двое могильщиков ждали их: один опершись на лопату, другой – на заступ, но в разных позах.
Когда гроб приблизился к яме, они расступились, пропуская его.
Последний путь человека на земле завершился.
Носильщики установили непокрытый гроб на краю могилы; мы находились настолько близко, что могли видеть гвозди и металлические уголки гроба.
Я говорю мы, поскольку уверена, что все это видела и Бетси.
Над могилой негромко прочли еще две или три молитвы.
Затем окропили гроб святой водой.
Затем четыре носильщика подняли его, но уже не на носилках, а на веревках, несколько секунд в равновесии подержали над могильной ямой и опустили в бездну, откуда праведная душа молит Бога, откуда грешная душа вопиет к Господу.
Затем, когда фоб коснулся дна, два носильщика с одной стороны отпустили веревки, двое других потянули их на себя, и два каната, гибкие, словно змеи, свернулись на земле и легли неподвижно.
Тогда к яме подошли оба могильщика; один вонзил в свежую землю лопату, а другой – заступ.
Я почувствовала, что эта первая лопата земли, брошенная на крышку гроба, и есть окончательная разлука, это и есть непреодолимая стена.
Я бросилась к окну, чтобы открыть его. У г-жи Мюллер и ее дочерей вырвался крик.
Они не поняли, что я собираюсь делать.
Только Бетси, только она поняла это.
Поэтому, вытянув руку, она воскликнула:
– Пустите матушку!
Я открыла окно, и не успели еще комья земли удариться о крышку гроба, как мы с Бетси крикнули в один голос:
– Прощай!
И в этот миг земля с глухим и почти гулким звуком скатилась на крышку гроба.
Мне показалось, эта первая лопата земли упала прямо мне на сердце и похоронила его вместе с тем, кого не стало.
Я слабо простонала и потеряла сознание.
В тот миг я была на пределе сил, но не на пределе моих страданий!
После таких обмороков души, которые следуют за страшными бедами сердца, крайне редко бывает – если только не говорить о натурах исключительных, – крайне редко бывает, повторяю, чтобы в тело мгновенно вернулись утраченные способности.
На жизнь тогда словно опускается какая-то черная вуаль; все погружается в ночную тьму; из-за этой темной вуали и в глубине этой ночи память не может вынырнуть, а вынырнув, не в состоянии отчетливо видеть происходящее.
Точно так же между сном и бодрствованием проскальзывают несколько неуловимых минут, когда все предметы обретают пепельный цвет и утрачивают очертания в том фантастическом тумане, что, кажется, сотрясают бесшумные крылья демонов ночи.
В такие минуты человек не понимает, как он живет.
После таких минут человек не понимает, как он смог выжить.
Потом, наконец, наступает час, когда плоть оживает, когда тело рождается заново, когда мало-помалу все жизненные потребности вновь обретают свои права, болью давая знать о себе, и когда говоришь самому себе:
«Я страдаю, значит, я существую».[529]
Когда я вышла из того оцепенения, которое сейчас попыталась описать, моя дочь плакала в изножье моей кровати, а дети нового пастора шумно играли во дворе.
XVI. Что может выстрадать женщина (Рукопись женщины-самоубийцы. – Продолжение)
Как только жизнь вернулась, надо было заниматься ее нуждами.
Пасторское жалованье в приходе было маленьким; в общем и целом мой муж получал шестьдесят фунтов стерлингов в год.
Вдовам пасторов несчастной валлийской деревеньки не полагалось никакого пенсиона.
До нас только два пастора жили в уэстонском пасторском доме.
Первый не был женат.
У второго жена умерла раньше, чем он сам.
Так что до сих пор удручающая картина вдовьей нищеты не заботила паству.
Я стала первой, на которой несчастье осуществило подобный опыт.
За двадцать пять лет нашей жизни в пасторском доме, когда мой муж исполнял свои священнические обязанности, нам удалось сделать кое-какие сбережения – сумму, составляющую примерно годовое жалованье.
Но болезнь моего мужа унесла более половины этой суммы.
Так что ко времени смерти этого достойного человека у меня оставалось лишь около двадцати пяти фунтов стерлингов.
Большая часть мебели принадлежала приходу; однако в своего рода уставе, предоставлявшем комнату вдове покойного пастора, было сказано, что вдова эта имела право взять из мебели, находившейся в ее временном пользовании, все, что может считаться предметами первой необходимости.
Я была скромна в своем выборе.
Кровать дубового дерева для меня, нечто вроде складной брезентовой кровати для дочери, четыре плетеных стула, два кресла, зеркало, стол, шкаф, немного кухонной утвари – этим и ограничились мои притязания.
Я попросила нового пастора подняться ко мне, дабы он сам оценил скромность моих желаний.
Пастор осмотрел все это своими холодными глазами и коротко заметил:
– Хорошо; если вы нуждаетесь еще в чем-нибудь, возьмите… только возьмите сразу же, так, чтобы нам друг друга больше не беспокоить.
– Благодарю вас! – ответила я. – Теперь у нас есть все, в чем мы нуждаемся.
Пока мы говорили, два ребенка, стоя на лестнице, через полуоткрытую дверь с любопытством посматривали на нас и своим смехом резко отличались от плачущей Элизабет.
Смех этих детей был для меня мучителен.
Я бросилась к двери, чтобы ее закрыть.
Пастор понял мое намерение.
– Не стоит, – сказал он, – я ухожу.
И он в самом деле вышел; дети по его знаку последовали за ним, но при этом то и дело оборачиваясь и новыми взрывами смеха оскорбляя нас в нашем несчастье.
Быть может, мое исстрадавшееся сердце видело зло там, где его и не было; беззаботность, свойственная возрасту этих детей, была, наверное, их единственным преступлением по отношению ко мне; однако, мне кажется, всякий возраст, как бы ни был он мал, должен уважать чужие слезы.
Страдание – одна из божественных ипостасей.
Несомненно, хотя Элизабет не произнесла ни слова, хотя она, казалось, даже не заметила эту ребячью веселость, столь для меня мучительную, эта веселость причинила ей жестокую муку: сначала, положив мою руку на свой влажный от пота лоб, она встала, чтобы пойти открыть окно, но на полпути, – а я не сводила материнских глаз с моего бедного ребенка, – на полпути остановилась, побледнела, покачнулась, вытянула руки, словно ловя воздух, и с трудом проговорила:
– Ах, Боже мой! Что со мной, мама?.. Мне кажется, что я больше не могу дышать… я задыхаюсь!
И в самом деле, задыхаясь, она едва не упала, но я успела подбежать к ней, усадить ее на стул, подтащила стул поближе к окну и открыла его.
После нескольких усилий, разрывавших мою грудь еще сильнее, чем грудь дочери, она в конце концов обрела утраченное дыхание, а вместе с дыханием к ней, похоже, вернулась и жизнь.
Ее глаза открылись, полные влаги; высохшие губы просили воды, и кровь, словно ей разрешили возобновить прерванный бег, поторопилась прихлынуть к вискам, заставив их пульсировать, и к щекам, окрасив их пунцовыми пятнами.
Боже, уж не больна ли моя бедная девочка более серьезно, чем я думала?! Я буду умолять моих деревенских друзей: как только они увидят в Уэстоне мил форде кого лекаря, пусть попросят его зайти к нам.
Но тут нас прервал – Элизабет в ее возвращении к жизни, меня в моих предчувствиях – деревенский бакалейщик; он пришел предъявить мне счет – двадцать шиллингов долга и заявил, что отныне, вместо расчетов через каждые три месяца, он просит нас делать покупки только за наличные или же оказать честь нашими покупками другому лавочнику.
Все было совершенно понятно: зная, что источник наших доходов иссяк вместе со смертью моего бедного супруга, и мало веря в платежеспособность вдовы и сироты, он решил ничего не давать нам в долг.
Я ответила ему с достоинством, спокойным голосом, но, по правде говоря, со слезами в душе, что его новое решение совпадает с нашим и, отдав ему двадцать шиллингов, которые он потребовал вернуть, больше его не задерживала.
Бакалейщик, без сомнения, не ожидал такой покладистости и столь скорой уплаты маленького долга, и поэтому, прежде чем расстаться со мной, уже стоя на лестнице, он пытался пробормотать какие-то извинения, ссылаясь на тяжелые времена и просьбы его жены быть бережливым.
Не слушая его, я закрыла за ним дверь.
Вне всякого сомнения, я только что сама сотворила себе врага; но, найдя в себе мужество стерпеть его безжалостность, я не смогла стерпеть его пошлость.
Видимо, сколь бы мы ни обнищали, он боялся потерять нас как покупателей.
О Боже, когда у нас кончатся деньги, что будет с нами, с бедной Бетси и со мной, среди людей, созданных в большом и малом по образцу человека, который только что вышел из этой комнаты?
На завтрак мы, как обычно, выпили по чашке молока. Наш бедный усопший, которого беспокоило здоровье его дочери и который порою с отеческой печалью смотрел на это хрупкое существо, – наш бедный усопший говорил, что нет для нее лучшего питания, чем молоко.
Чтобы приучить ребенка к такому завтраку, который поначалу внушал ей некоторую неприязнь, я сама пила молоко вместе с нею.
На следующий день после визита к нам бакалейщика, мы, одинаково внимательные друг к другу, заметили, что обе уже не добавляем в молоко мед.
Каждая из нас могла бы придумать этому объяснение, заявив, что предпочитает чистое молоко, но мы обе смогли сделать только одно – броситься в объятия друг другу и заплакать.
Наконец, Элизабет первая пришла в себя.
– Матушка, – сказала она, – слава Богу, отец дал мне хорошее воспитание. Хотя мы живем в Уэльсе, я хорошо знаю английский и французский; мне кажется, я могла бы стать гувернанткой девочки в каком-нибудь благородном доме или вести счета у какого-нибудь богатого торговца в Пембруке или в Милфорде.
– Да, конечно, дитя мое, это возможно, – согласилась я, – но тогда нам придется расстаться.