bannerbanner
По воле ветра
По воле ветраполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

люди забывают о Вере,

которая не поддаётся реставрации.

Она или есть, или её нет…


– Чем яростнее добро борется со злом, тем менее от добра остаётся в нём.

– Не понимаю… Чушь какая-то! Что от него останется, коли так?!

– Так, в любом разе, ничего, кроме надежды.

– На что?!

– На лучшее…


Когда тебя не принимают, а осколки окружающих миров с трудом подходят к граням твоего, – это не повод запереться, но побуждение к тому, чтобы распахнуть настежь двери, где уже поджидает другая напасть, уберечься от которой очень непросто. Пересуды, укоры и тому подобное,

назойливое, ибо знают, не понимающие об тебе, как оно лучше.

Истратив жизнь на оправдания, как на погоню за мухами, невольно отстанут попытки

отыскать смысл чего-либо: бытия ли или его противоположности. Но лишь убедив себя в том, что важен не итог, а ход событий, и умение насладиться им сполна, как находишь силы гнать прочь дурное, как комара за окошко. Кстати же вспоминаешь о друге, жалостливом чудаке, не считавшем себя вправе лишать жизни кого-либо. Тот ходил, извечно покусанный, но менять отношения к себе не хотел. Видел его, конечно, чувствовал, понимал, да, коли не сумеешь сохранить собственные черты, то как узнать после, каков ты, настоящий, и был ли ты, в самом деле?


В любой истории столько додуманных и переиначенных историй, что стоит отдавать честь лишь частным случаям, судьбам и воспоминаниям, ухватившим горло резиновой рукой слёз…


– Я расскажу тебе об одном человеке, который писал сказки. Он не был поэтом или писателем ни в половинной, ни в полной мере. Медиатор своей души не берёг, а тратил везде, где только мог, с тем искренним пылом, которого в достатке у людей наивных, честных и неискушённых в подлостях. Много таких же вот сгинуло в ловушках бесчестных и практичных, но нашему герою некоторым образом везло. Как только очередная сеть стягивалась над его головой, он влюблялся. И, оглядывая мир восхищённым оком, принимался писать. Отыскивал прелесть в полных талиях гусениц и оправдывал легкомыслие бабочек, восторгался трудолюбию муравьёв и рассудительности голубей. В общем, – принимался воспевать то, к чему его очередная обже56, как оказывалось вскоре, не испытывала никаких чувств, ибо это невозможно было сменять на булавки и пряники. Само собой выходило так, что каждая из его сказок обрывалась примерно на середине, оканчиваясь громким, разорительным для души расставанием, загодя подготовленным надменным предметом57.

Измученный вконец разочарованиями, наш сказочник решил более не влюбляться и дал себе глупый зарок – оставаться одиноким. Но всё же, иногда, когда не с кем было поговорить, кроме голубей, повадившихся полоскать горло на подоконнике, ему вдруг возникала охота непременно разобраться в причинах своих любовных неурядиц, и потому, раскрывая вечерами тетрадь, куда обыкновенно записывал сказки, перечитывал их, чтобы понять, – в чём ошибся, что пошло не так. По всему выходило – он ни в чём не виноват… Пока однажды из тетради не выпала вдруг страница, исписанная некогда знакомым ему женским почерком. На листке тоже обнаружилась недописанная до конца сказка, но, как только наш герой принялся сравнивать её со своими, сразу понял, в чём ошибался. Каждая из его историй была неинтересна и пуста с самого первого слова, но он, вполне осознавая это, пытался насильно привить, приписать к ней несуществующее волшебство любви, тогда как незавершённая не им сказка была полна надеждой и верой в него, и даже недосказанной, полно жила своею жизнью.


– Для любви нужно, чтобы две истории слились в одну, чтобы, даже оказавшись порознь, они текли полноводными реками, но любое их совместное течение превращалось бы в заурядный бурный поток, что смывает на своём пути всё, что мешает его устремлению вперёд.


– И причём здесь вся эта муть? Он же один так и остался, слова сказать не с кем!

– Почему один? На обороте листочка со сказкой был указан номер её телефона и два слова.

– Это ещё какие?

– «Я жду».

– Да она замужем давно, наверняка!

– Ты удивишься, но нет. Тот, кто знает толк в жизни, не станет тратить её на нелюбовь.

– И.… они встретились?!

– А ты как думаешь?..


…Восстанавливая здания храмов и монастырей, люди редко задумываются о главном, о Вере, которая не поддаётся восстановлению. Вера в Любовь, – она или есть, или её нет…

Судьба

Тень нежилась в прохладе пруда, а лист, который прикрывал её собой, изнывал от солнечного жара. Он давно свыкся со своею участью, и, ограждая тень от всяких напастей, довольствовался редкими порывами ветра, что пособляли ему дотянуться к воде, чтобы хотя немного привести себя в чувство. Злые языки часто шептались за его спиной о том, что он сильно сдал, и словно бы уже не тот, каким его видели или знали раньше, но мало верил всему, что про него говорят. Приобретённую сухость и чрезмерный загар относил он за счёт мужания и приложенной к нему способности противостоять напастям. Иногда, редко, что-то глубоко внутри заставляло его скорбеть по себе, но он гнал заботами дурные мысли прочь.

Между тем, тень, сберегаемая листом,

предавалась неге беззаботно, и казалось, совершенно не задумывалась о своём происхождении. Благодушное её настроение в рассветную пору, скоро менялось на нервность полудня, когда всё казалось ей не в пору, и не по сердцу. Тень не ценила усилий угодить ей и утомляла лист до той самой поры, пока бутоны звёзд, пробиваясь сквозь толщу вод, делались всё заметнее и пышнее.

И вот однажды поутру, небо, которое слыхало всё, что выговаривала листу тень, решилось проучить его, и, упросив ветер примять лист до поры, расположилось поглядеть, что из этого случится.

С первыми минутами утра, когда тень, привыкшая принимать наполненные струями солнца розовые ванны растворённого в воде рассвета, не отыскала себя в отражении, в воздухе рассеялась некая изощрённая тишина. Тень, порешив сперва, что плохо смыла с глаз пену, промолчала, но, спустя миг, ощутила полное отсутствие себя в окружающем мире.


Тень была, несомненно, избалована, но не так уж глупа. Скоро разглядев опрокинутый навзничь, тесно к её лицу лист, она поняла, что была не права-таки, сочиняя об своей неопределённости и свободе ото всех и вся.

– Ты не ушибся? – спросила тень тихонько, обращаясь к листу, – Прости меня. Зависеть от других нелегко. Я забывалась, как могла. И утомляя тебя своими капризами, взывала к состраданию, вызывала в тебе то чувство вины, которого ты, конечно же, не достоин.

– Похоже, что мы оба ошибались относительно друг друга, – погодя вздох, так же тихо ответил листок, – и, знаешь, мне намного легче от того, что теперь я буду понимать причины твоего своенравия.

– И мне будет легче от того ж, – ещё тише проговорила тень.


С тех пор, покуда тень растворялась томно в прохладе пруда, лист, который по-прежнему прикрывал её собою, не изнывал от солнечного жара, как бывало. Эта неразлучимая58 парочка не представляла жизни друг без друга, и от того легче прощались каверзы, недомолвки и промахи, ибо не было уж в них прежней вины бессердечия, но одна лишь судьба, коей не убежишь.

Ясность

Скучно небу без облаков. Некого ущипнуть за пухлый подбородок, некого приласкать, прогнать некого. Просторно, пусто, а внизу, под ним – мох бескрайних лесов и тонкий ручеёк рельс.


Возле железнодорожных путей, непостижимым образом всегда чувствуется движение воздуха. Это ветер странствий, который сообщает всему, что подле, желание сорваться с привычного, знакомого во все стороны места.


Разбитое на кусочки сердце насыпи, как руины гранитных изваяний, ступая по которым, не кощунствуешь, но взываешь к их пробуждению.

Коли зазевался чуть, остановился дольше, чем на три шага, – пчёлы, что обосновались промеж ними прочно, тревожатся, просят сойти.


Тут же, между камней, – пуки трясут половики паутины на ветру.

Бабочки, те недолго летят поперёк воли ветра. Но ни мерные пощёчины выскальзывающих скорых, ни тяжёлые, наотмашь, товарных, не могут изменить того положения вещей, что лёгкие, как снежинки, семена чертополоха не вмешиваются в общий поток течения жизни, как бы ни был он силён. У них свой путь.


Сердечность тополей, настороженность сосен, притворная безмятежная невинность берёз, что вышли так близко к дороге, не в силах умиротворить взора. На это способно одно лишь разнотравье. Составляя причудливые картины из своих, особым порядком расставленных пятен, которые соседствуют, сопутствуют друг другу и в горе, и в радости, они переливаются через края в прозрачный сосуд, где медленно закипает придорожный мираж. Густой, жёсткий с виду и на ощупь зачёс тропинки, мешает ему выйти из себя, и, прикрытый прозрачной крышкой тени, он ещё долго остывает, выпуская пар пыли и пыльцы.


Лишённое обивки облаков, небо не приглушает звуков хора кузнечиков, что нестройно поют трескучими голосами, да и дятла, который тренирует своё соло, слышно хорошо, как ни старается он играть потише.


В этой небесной ясности свободно лишь звёздам: сколь их не насыплется, всякой хватит места. Только вот… Как бы им не простыть, – ни одеял, не накидки, ни перин…

Скучно небу без облаков.

Ястреб

– Я! Й-а-а! – погружаясь в глубину неба тонко кричит ястреб, восторгаясь собственной удали.


Обозревая с берега мелководье, уж многозначительно молчит ему в ответ. Прижимаясь тесно к жаркой груди камня, смотрит на него нежно и решительно, заметно бледнеет даже, да только этим дело, впрочем, и оканчивается. Камень горячится, и, избегая удвоить раздор, змей отстраняется, стекая в воду, на ступеньку вниз от того, где шершни морщат поверхность пруда и, чуть отстранив от себя локоток, манерничают осы, отпивая тихо, маленькими глотками.

Скрипят под шагами остья сухой травы, а та, что ещё жива, хватает за ноги, удерживает, просит пощады. Если что, – не сдюжить ей, не оправится, не подняться боле.


На примусе солнца кипит бульон пруда, без какого-либо убытку для его обитателей. Рыбы красиво красны, подменяя лавра, кувшинки вдоволь насыпали листьев от своих щедрот, и всё это обильно сдобрено горчичными семенами ос, мускатом шершней и гвоздикой шмелей. К ужину обещали быть дрозды, но те, по-обыкновению, лишь пошумят, искупаются и, промочив горло, полетят на боковую.


Куриная лапа дубовой ветки цепко держится за горсть золотых листьев, как за твёрдость в вере и добродетели. В такие дни жарко даже ветру.

Ястреб забирает всё выше, так, что кружится голова, если глядеть на него, но разборчиво слышно, как задорно окликает он небо, а оно улыбается ему в ответ.

Салют

Каждый раз, когда я запрокидываю голову в небо, чтобы посмотреть, как самолёт линует поля тетради неба белым карандашом, мне вспоминается россыпь мелких звёздочек фейерверка ракетниц, которую я видел однажды мальчишкой, волшебным победным майских днём.


Это сейчас 9 мая празднуют… так, как празднуют. А раньше мы весело отмечали Первое мая, и оно как-то затмевало День Победы. Мы ходили на демонстрацию, и когда шагали по Тверской, нам дышалось широко, просторно, ей самой подстать. Мы топали без устали, крича задорно троекратное «Ура!», без счёта и меры. Подтягивая толстые нитяные неудобные колготочки, мелко махали флажками так, чтобы они были похожи на все большие знамёна вокруг, и также красиво развевались по ветру, как они. Жёлтая надпись «1 мая» на флажке вкусно пахла свежей краской, и по сию пору я ощущаю ладное деревянное древко, и то, как приятно было сжимать его в руке – такое уютное, гладкое и шершавое одновременно.

После демонстрации мы всей семьёй усаживались у маленького экрана телевизора, ждали, когда покажут запись и настанет черёд пройти училищу, в котором отучился на командира отец. Иногда он и сам ходил в том строю, и мы пытались отыскать его, и даже, казалось, что угадывали. Впрочем, мы знали, что он там и этого было довольно.

Отцу здорово досталось на войне. Раненый, он даже полежал в госпитале блокадного Ленинграда. Как и все, кто был на фронте, отец совершенно не любил фильмы про войну, и, сколько мы, мальчишки, не приставали к нему с просьбами рассказать, как там всё было, никогда не отвечал, не отшучивался. А однажды и вовсе посмотрел на меня так, что я уж больше не надоедал ему с этим, так как понял, – всё, что нам показывают в кинокартинах, это малая часть того непомерного труда, который выпал на их,– его и товарищей долю. И это то, что имеют в виду, когда просят не ворошить прошлое. Его и забыть нельзя, и рассказывать не надо, чтобы всё оно осталось там, перепрело, как осенние листья к победной весне. Я себе это всё так живо представлял тогда: мы, мальчишки, с огромными вилами, пытаемся перевернуть большую кучу павших листьев, а советский солдат с плаката «Молчи, тебя слушает враг» хмурится грозно и останавливает нас жестом крепкой ладони. Если кому дать «леща» такой ладошкой, мало не покажется.

      Так повелось, что дети, чьи родители воевали, тоже считали себя людьми военными, и День Победы считали своим праздником.

Больше всего мне запомнился самый первый, настоящий День Победы и другой, который отмечали через двадцать лет, в шестьдесят пятом.

В сорок пятом я был, всё же, ещё слишком мал, чтобы понимать, что к чему. Нет, конечно, – волны радости со всех сторон сбивали меня с ног, но было нечто, что омрачало настроение. Всю войну мне представлялось, что, как только она окончится, я возьму большой кусок хлеба, огромный кусок сыру, сложу их вместе и стану есть, откусывая большими, во весь рот кусками. И, вот он, наступил этот день, но сыра и хлеба по-прежнему было не достать.

А вот День Победы в шестьдесят пятом я помню совершенно другим… Мы тогда жили в военном городке. Почему-то я был дома, и лежал с книжкой на кровати.

Обычно в этот день мы с ребятами недолго бродили по окрестностям, после забирались в пустой запертый склад, искали случайно просыпанный порох, чтобы сделать из него дорожку и поджечь. Склад размещался в здании старинной башни, круглые окна которой были забиты мешковиной и так обветрились, покрылись пылью, что стали похожи на львиные морды. Они проступали столь явно, что хотелось потрогать их, провести пальцами по широким носам. Ну, а потом, выпросив у взрослых, кто что может, уходили на реку с ночёвкой, где жгли костёр и пекли картошку. Но в этот раз как-то не собрались, – кого-то не пустили, кто-то переел мороженого и надорвал горло первого мая…

И вот, лежу, читаю, как вдруг: «Ба-бах!» – я аж подпрыгнул на кровати. Выскочил из дому и увидел, что на плацу у комендатуры стоят солдатики, человек пятьдесят, а, может сто, и стреляют в воздух холостыми. Почти как наши в Берлине, в сорок пятом.

Это было пронзительно, до слёз и так торжественно горько… Залпы шпарили душу, словно кипятком. Хотелось плакать, но делать это я почему-то не мог. Помню лишь, чувствую по сию пору, как волосы от мурашек шевелились на голове.

Конечно, после я видел ещё много салютов. Первые рассыпались мелкими блёстками, как настоящие ракетницы, много позже – расцветали пионами и хризантемами, многоцветными вспышками, но такого, как в шестьдесят пятом, я больше не испытывал никогда. Ребята, новобранцы, стояли с суровыми, неподдельно серьёзными лицами, и я, глядя на них, невольно чувствовал сопричастность, был добровольцем в том же строю, где всю войну прошёл мой отец.

Вообрази себе…

Поползень, прикрыв от удовольствия глаза, причёсывался редким гребнем сосновой ветки, когда его чуть не снесло сквозняком, который устроил зяблик.

У того было с утра прекрасное настроение. Он измерял прыжками берег пруда и безудержно, на весь лес смеялся, тренируя язык звуком, похожим на детскую трещотку. Но далеко не каждого радует, если у другого хорошо на душе, да и к месту это не всегда.

Первым возмутился шершень и больно щёлкнул птицу по носу, – он тихо оплакивал утонувшего друга и слышать над ухом смех в сей час было неприятно. Уж, который накануне потерял всю семью и неслышно топил слёзы в пруду, даже решился ухватить зяблика за хвост. Но тот, впрочем, выскользнул, взвился и улетел прочь, не разбирая дороги. От того-то едва не сшиб с сосны поползня и лоб в лоб столкнулся с бабочкой, которая хотела провести свои последние часы в покое, наблюдая за мирным мерцанием воды пруда. Но увы, сбыться сему было не суждено.

Крылья бабочки, потерявшие волю в один миг, неловко и стыдливо, словно лепестки диковинного цветка, опустились на берег, о котором мечтала их хозяйка. Важный от сытости малыш малиновки тут же подхватил узорный напудренный листок крыла, и принялся обмахивать им от пыли ветку, на которой сидел, как салфеткой, а в это же время, другим крылом утирали носы расторопные муравьи.

Так бывает, если твоя чрезмерная радость или нечаянный излишний испуг обращаются для кого-то горем, крушением надежд или самой жизни.

Умеренность, она хороша во всём.

Вот ведь и зяблик, – не желал, не думал, не мог себе вообразить…

Вызов

Белый мотылёк нежно обнял белоснежный колокольчик за шею и, притянув его голову к себе на плечо, прошептал на ухо:

– Бедный-бедный, как мне тебя жаль!

И даже не сбив дыхания, но изображая дурноту, тут же попросил:

– Нет ли у тебя вдруг воды?

Цветок, опешив от такой бесцеремонности, слегка отстранился, но так как был отзывчив и слаб душой, да к тому ж всегда держал немного любой влаги прозапас, указал гостю, где её взять. А, пока тот пил, не удержался поинтересоваться:

– Отчего ж ты меня жалеешь?


Утерев мокрые губы, мотылёк не без охоты отвечал:

– Мы с тобой как братья, мои крылья похожи на твои лепестки. А различает нас лишь то, что один умеет летать, а другой нет.

– И.… ты, конечно, решил, что я -тот, другой, который не умеет?! Но почему?! Ночами, когда ты спишь…

– Ой-ой-ой, не хитри, даже не пытайся! Куда тебе! Я видел, как на закате ты складываешь свои белые крылышки гармошкой. Быть может тебе и мнится, будто летаешь… во сне, но наяву – только я!


Колокольчик вздохнул беззвучно, огляделся вокруг, и как-то нехорошо, не по-доброму решительно нагнув голову, сделал усилие, так что лепестки его скрипнули. Надломившись, он приподнялся со своего ложа59, как бы собираясь с духом, немного повременил, но вдруг, раскачавшись, словно цирковой гимнаст, запрыгнул на подножку скоро проходящего ветра и исчез из виду.

Мотылёк не успел даже охнуть, так стремительно всё произошло, но, когда заметался, чтобы поспеть за цветком, понял, что уже опоздал. Да и куда там, не угнаться бабочке за ветром.


Если бы сделалось невозможное, и мотылёк настиг колокольчик, он бы услыхал, как ветер грубит, высаживая безбилетного пассажира. И увидел бы то, как тонкие прозрачные лепестки крошатся о гравий дороги, истекают соком и, смешиваясь с пылью, превращаются в кашицу, которой побрезгают даже муравьи.

К сожалению, мотылёк ничего этого видеть не мог. Высокомерие лишило его осторожности, и первый же птенец, что предложил ему «выйти поговорить», уже через мгновение сыто стряхивал белую, будто сахарную пудру со щёк.

Жаль, что всё случилось именно так. Не будь того, произошедшее с цветком научило бы мотылька обращаться со словами бережно, как с бабочками.

Намерение подчеркнуть своё превосходство губительно. И для того, кто заявляет о нём, и для того, кто принимает его за вызов.

Уж облака…

Уж пил так вкусно и степенно, что казался похожим на щенка с прижатыми к голове ушами и чрезмерно длинным телом. Ему не мешали ни щекотавший его под лопаткой шершень, ни рыбёшки, что, раздувая мехами жабр огонь озорства, норовили ухватиться за червячок языка. Даже лист кувшинки, который делал вид, что пытается перекрыть доступ к воде своим лоснящимся боком, совершенно не был ему помехой.

Когда уж закончил пить и, обратившись к солнцу холодной стороной, повернулся против часовой стрелки, шершень, распугав рыб, скатился в воду, и начал громогласно тонуть.

Со стороны барахтанье выглядело продолжением веселья, уж помнил, что оса60 плавает не хуже прочих. Но то ж на животе, а шершень упал в воду на спину, перевернуться не выходило, и, сколь не старался он, выгрести к берегу не мог.

Как только уж понял, что это не забава, тут же передумал загорать и, легко перенырнув пруд, играючи поддел баловника, после чего, улыбнувшись круглым глазом, закинул его в крапиву.


Сугробы облаков, навалившись пышной грудью на плечи леса, горбатили ему спину. Облакам было весьма любопытно поглядеть на то, что делается внизу, и узнать, как там с шершнем, и к чему это осы прячут сладости в складках пелёнок мелких шишек туй. Зачем птицы, которые устроились в беседке под яблоней, не заботятся больше об обеде, а обходятся одной лишь переспелой мякотью плодов со светло-розовыми гусеницами внутри61.


Занятно было подглядеть им и за тем, как хмель примеривает тяжёлые составные серьги к несоразмерно крупным, волосатым ушам сосны, а та смущается, да легонько толкает прочь от себя его тонкую руку. Облакам было не расслышать, что такого он нашептал ей, и чем, собственно говоря, соблазнил, но к вечеру сосна уже красовалась в серьгах, а хмель самодовольно поглядывал вокруг, по-хозяйски приобняв её за пышную талию, шевеля при этом усами.


Так бы и зевали облака, пытаясь понять, что к чему, если бы ветер не прогнал их, заставляя не сидеть без дела. Сам же, стряхнув остатки тепла с веников стволов, принялся расставлять их сушиться, рукоятью к земле, где, почти попадая в такт мелодии тени, медленно тёк ручей.

То уж, почти не касаясь прожжённых солнцем берегов травы, тихонько шёл домой. Даже не открывая календаря, он мог бы сказать, мол, – лета-то ещё и не случилось вовсе, а коли б и заглянул, то оказалось бы, что оно вовсе уже прошло.

На изломе дня

Осень… Поползень торопит её, срывая пожелтевший с края вишнёвый листочек, нервно наблюдает за нерасторопным от изумления его падением, и лишь уверившись, что тот лёг на нарочно приготовленное место, срывает следующий.


Низко над землёй, в золотой траве летают осы. Обегая сухие вишнёвые косточки, спешат домой муравьи и, поднимаясь по этажам ветвей, устраиваются на ночлег.

Улиткой по небу плетётся виноград, крадётся, щупая усами воздух и всё, что в нём. Грустит, наблюдая стыдливую спелость калины, той ждать аж до третьих морозов зимы, но уже налита и румяна.

Но лишь только чешуёй розовых облаков засеребрится закат, так, будто из треснувшей чаши, сочится кислый запах слив, горчит и вяжет аромат яблок. Голова кружится от него!

Кабаны почти спокойны, шарят по карманам земли, ждут наступления сумерек, а косулям невтерпёж начать пировать, и, готовые сорваться с места, скрыться из виду в любое мгновение, тянутся они мягкими губами к откатившемуся ближе в лес яблочку… Лишь короткую стрижку ежа можно заметить на тропинке в саду уже теперь. Он – тот ещё тонкий ценитель. Чуждый грубой манере вкушать плоды, лишь вдыхает их повторяющийся из года в год аккорд, ищет новые терпкие нотки, зрелые глубокие звуки, полутона…


Кутаясь в звонкие щемящие запахи, путаясь в них, как в пыльном заднике сцены, можно стоять, дожидаясь всё новых картин, пока не задуют последнюю свечу первой звезды утра…


Лишь об одно запинается взгляд сердца, – излом берёзы, словно очертания фигуры с поднятыми кверху руками. Кого молит она о пощаде? К кому взывает она? То осень просит лето не уходить…

Неважное

Удар по оконному стеклу был подстать удару в него ночью, когда не разглядеть – кто стукнул и для чего. Второй, едва ли не через мгновение и уже в другое окно, было слышать не столь тревожно, но весьма огорчительно: пылью, всплеском, сдержанным едва криком птенца оправдался он.


Я выскочил во двор, чтобы успеть спасти малыша. С отчаяния рвал свалявшийся чуб хрена, гнал прочь истекающие белым соком одуванчики и пырей, растягивал перманент мыльнянки и вьюна. И вот, когда уж голова кружилась от колкостей крапивы и язвительности чистотела, расслышал за спиной мелкое, приглушённое хихиканье. То зяблик, пухлый бутуз со своею по неволе стройной мамашей, сочувственно глядели на меня и нервным смехом старались привлечь внимание, чтобы я прекратил бесчинства и оставил в покое разнотравье.


Оглянувшись на птиц и оглядев траву под окном, я заключил, что, не след расправляться до поры с пружинным матрацем сплетённых промеж собой растений. Он сбережёт неловкого ещё птенца от удара о жестокую твердь сухой земли, поможет не испугаться, не передумать вновь и вновь стараться взлететь.

Вздохнув, с грустным бессмысленным негодованием оглядел я нарочно немытые стёкла. Испещрённые выбившимся из-под подкладки оперения пухом, они представлялись мне зримой преградой, которой следует сторониться, но судя по тому, как её использовал зяблик, то был для него словно бы батуд, оттолкнувшись от которого он мог научиться летать.

На страницу:
7 из 8