bannerbanner
По воле ветра
По воле ветраполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Я не удивился, ибо уже знал, что купленный мной автомобиль тоже был подарен новому знакомому:

– И он вам не нужен? – поинтересовался я с лукавой улыбкой.

– Вы правы, не слишком! – охотно отреагировал Семён Семёныч. И, предваряя следующий вопрос, добавил, – но его я вам не продам, даритель обидится! Тем паче, за такую смешную сумму. Но, если серьёзно, – право, не знаю, что и делать. Видимо, поставлю под окнами, как прежнего, пусть его, ржавеет.


Мы помолчали недолго, и Семён Семёнович поинтересовался:

– Голубчик, так когда же вы зайдёте за доверенностью? Я на днях должен буду надолго уехать. Вы уж, будьте любезны, зайдите, не медлите. Мне будет неловко лишать вас возможности управлять покупкой.

– Ну, если это произойдёт, то сам буду виноват, – начал было я, но Семён Семёныч вежливым жестом остановил меня:

– Запомните, друг мой, в каждом событии всегда виновны обе стороны. Ну, так, вечером я вас жду, часам к восьми приходите, адрес вы знаете. Договорились?

Я легко и с некоторым даже удовольствием кивнул головой и мы, пожав друг другу руки, разошлись в разные стороны.


Ровно в двадцать – ноль-ноль я звонил в дверь Семён Семёныча.

– Как вы пунктуальны! – похвалил меня он, впуская в квартиру. – Проходите, пожалуйста.

Я попытался скинуть в прихожей обувь, но Семён Семёнович остановил меня:

– Не трудитесь, входите, и, давайте, уже покончим с нашим делом.


Через минуту я сидел на краешке стула у стола, за которым Семён Семёнович оформлял бумаги на машину и, не решаясь осмотреться, невнимательно поглядывал в окно через голову хозяина.


Мне всегда казалось, что шарить даже взглядом по вещам в чужой квартире – верх неприличия, поэтому старался дышать как можно тише, чтобы ускорить дело и уйти. И, так бы оно всё и было, если бы не странный, знакомый запах, который отвлёк меня от привычного опасения стеснить собой кого-либо.

Один за другим я делал вдумчивые тихие вдохи, временами даже закрывал глаза, чтобы понять встревоживший меня аромат.

– Голубчик, вам нехорошо? – заметив моё смятение всполошился Семён Семёнович.

Я смутился, но решил, что запирательство покажется ещё более неприличным и моё поведение будет неверно истолковано, поэтому сказал, как есть:

– Вы извините, Семён Семёнович, но, едва вошёл, меня смутил некий запах, какой-то неуловимо знакомый.

Семён Семёнович принюхался и покачал головой:

– Простите меня. Быть может, я привык… а на что это похоже?

– Боюсь, вы сочтёте меня сумасшедшим…

– Полно, голубчик, не смущайтесь, говорите!

– Клён. Запах древесины клёна. Он стал преследовать меня сразу, как вошёл.


Семён Семёнович посмотрел на меня с восхитительной, открытой, почти детской улыбкой:

– Вы удивительный человек! Но… откуда вы знаете, как пахнет клён?!

– Видите ли, я делаю… нет, скорее – увлечён тем, что соприкасаюсь со старинным музыкальным инструментом. Гусли. Вы знаете, слышали про них?

Семён Семёнович, улыбаясь ещё шире, согласно кивнул головой, не отрывая, впрочем, от меня взгляда, давая понять тем самым, что ждёт продолжения.

– Гусли, их с древности делали из древесины белого клёна…– медленно начал я.

– И вы… – поторопил меня Семён Семёнович.

– И я их тоже делаю из клёна.

– Гусли?! Вы?!! – хозяин квартиры хлопнул себя по коленям и рассмеялся, столь раскатисто, что люстра над нашими головами, судя по всему, богемский хрусталь, нежно зазвенела.

– Голубчик, вот, положа руку на сердце, вы сразу мне понравились. Есть в вас нечто, эдакое. И, спешу успокоить, – чутьё вас не обмануло. Вы находитесь в одной комнате с одним из инструментов великого Антонио Страдивари, а обечайка15 и нижняя дека этой скрипки сделаны именно из клёна.


Я был по-меньшей мере ошарашен:

– Страдивари? Здесь? В пятиэтажке?! Как можно? А вы не боитесь…

– Что её украдут? – закончил за меня Семён Семёнович. – Это было бы весьма нежелательно и в крайней степени огорчительно, но поймите, во-первых, инструмент такого уровня застрахован. И, во-вторых, – меня пугает сама мысль о том, что я не буду иметь возможность взять его в руки в любое время дня и ночи. Я и она, – Семён Семёнович нежно, зримо чувственно провёл пальцем по бедру скрипки, – мы неразделимы.


– А не могли бы вы сыграть что-либо? – решился попросить я. Простите за настойчивость, но очень хочется испытать, какова она.

– Испытать?! – с очевидным испугом переспросил Семён Семёнович.

– Услышать, вблизи. – немедленно поправился я.


Семён Семёнович согласно кивнул и с видимым удовольствием взял в руки скрипку. Привычно оценив настрой, мастерски, но наскоро, без особого воодушевления проиграл фрагмент произведения, которого я не узнал или не знал вовсе.


По моему лицу Семён Семёнович распознал во мне боровшееся с приличием разочарование. С жаром и нервностью любящего родителя, он принялся извинять инструмент, ссылаясь на отсутствие нужной обстановки. Кстати засуетившись, тут же выписал контрамарку на предстоящий сольный концерт в Консерватории, где, как он пообещал, «откроется вся глубина звучания скрипки».

Мне было в такой мере неловко, что я почти бежал, чуть не забыв доверенность, за которой пришёл.


Конечно, концерт я пропустил. Отчасти ненамеренно, отчасти из-за того, что не смог простить удивительному инструменту случая сказаться обыкновенным.


Семён Семёнович явно был обижен на меня, и при встрече едва удостаивал кивком головы. Ну, что ж поделать. Я мог растолковать ему, что гусли не побрезговали бы быть собой в любом положении. Но, стал бы он меня слушать? Наверное, нет.

Вишнёвое

Обыкновенно, звук падающей с неба воды умиротворяет, баюкает. Уютный шорох перелистывания плотных страниц зелени мокрым пальцем, погружает в тягучую патоку истомы, утоляя печали, умаляя невзгоды. А нынче…

Прорвалась наволочка ночи и внезапным потоком посыпалась из неё комьями вода, без удержу. Сразу стало как-то зябко. По мокрым следам на подоконнике можно было догадаться, что, спутавшись, заходил ненадолго октябрь. И, хоть скоро понял, что поторопился, успел загнать глубже в гнездо новорождённых ужат, встревожил лягушек. Ещё вчера, утомлённые зноем, те ленились сойти с места и, перегревшись, роняли себя вдруг в омут с головой, а теперь – жмутся к скупым, мутным от пыли полоскам света, что остывая, струятся едва через сито ветвей, манят бабочек теплоты присесть на себя, оборачиваясь к ним то одним боком, то другим. А что до ужей, – ни одна мать не отпустит на улицу без шарфа, босиком, да ёлзать16 худым несытым пузом по холодному, в такую-то пору. Лучше уж переждать дома, в тепле.


И так дождь хлестал землю по щекам до самого утра, тряс за плечи и требовал не спать, подначивая ветер, чтобы тот сильно дул в уши и бил о раму дверью. Он же, распалившись, принимался ещё дёргать пребольно деревья за руки ветвей, и наступал на кусты так, чтобы они, прижатые к земле, не могли подняться и вздохнуть.

Казалось, за окном внезапная, жданная много позже осень и, стоит открыть глаза, акварель пейзажа окажется небрежно написанной крупными жёлтыми мазками, и лета – как не бывало никогда.


Но поутру… Оставив страхи взаперти дома, вдыхаешь воздух, густо настоянный на спелых вишнях. Он кружит голову так, что её невозможно держать холодной17. Хочется идти, куда глядят осовелые от томности глаза, или, напротив, – стоять и следить за тем, как жук-оленёк чинно трапезничает, припав к обломанной ветром вишнёвой ветке, отпивая понемногу, ибо он совершенно не торопится жить.

День был долгим…

Расслышав возню за окном, я выглянул. Трясогузки укладывали спать своего единственного птенца, а он, полон впечатлений о первом дне вне гнезда, вертел головой и комкал простыни виноградных листьев. Пару раз он вскакивал, показывая маме, как ловко умеет, и раскачав лозу подобно морской волне, чуть не упал, после чего был отправлен-таки в постель. День был долгим.

***


Похоже, его растили всем миром: и мама, и родня, и соседи. Папа, что поздно утром привёл малютку к пруду, облетел пятачок земли, строго втолковал, что «дальше этой черты ни в коем разе нельзя», и улетел. Дядья – соловей и дрозд, недолго присматривали за птенцом, да тоже упорхнули по своим делам.


Слёток трясогузки наивно вертел головой. Размер гнезда, так он расценил новое место, его устраивал вполне, – было где поиграть, походить, подремать, наследить и спрятаться. Над водой летало нечто съедобное, под ногами что-то бегало, росло и путалось. Малыш от волнения часто почёсывался, и каждый раз падал от недавнего умения делать это. Крючки коготков цеплялись за перья, а удерживаться на одной ноге, как все птицы вокруг, он ещё не умел. Хвост птенца казался маленьким из-за толстого пухового жилета, который бабушка не разрешала ещё снимать по причине холодных ночей


Семеня тоненькими ножками, едва заметными в пламени марева прибавившего огонь дня, он забирался на видимые лишь ему бугорки щёк земли, и сваливался с них боком от того, что кружилась голова. Эта неловкая манера спускаться оказалась кстати, а иначе – каждый раз пришлось бы звать взрослых.

Важно расхаживая, птенец клевал собственную тень, хватал палочки, тянул листья одуванчиков из земли. Тень оказалась проворнее его самого, палочкам наскучило лежать без дела, и они охотно изображали добычу, а вот листочки не поддавались ни в какую, и не желали сходить с насиженных мест.


Но, игра игрой, а малыша привели сюда не за этим. Он должен был научиться охоте, дабы прокормить себя. И уж после, много позже, своих детей, а там, глядишь, когда и родителям подкинул бы пару-тройку сочных подкопчённых шершней к обеду.

Расставив покрепче ножки, оперевшись, для большей устойчивости, на хвост и приоткрыв рот, птенец замер в ожидании. Кстати прилетевший на водопой шершень, поддразнивая, тут же стал петлять перед его лицом, и невредимым упорхнул бы прочь, если бы не трясогузка, заглянувшая проведать сына. Она ловко почистила насекомое от облатки18 крыл, вложила в приоткрытый рот ребёнка, и снова нырнула в пену облака, наблюдать оттуда ей было сподручнее.

Довольный угощением, малыш блеснул глазёнками и принялся аккуратно вытирать клюв, начиная с уголков, как учила мама. Прервался он лишь затем, чтобы взбрызнуть шершня муравьиным соком для вкуса.


Птенец отчаянно19 не ленился. Отважно ходил почти у самой воды, старался следить за манёвром пролетающих мимо насекомых так, чтобы его перестало укачивать. Разминая затёкшую шею, причёсывал пух на груди, и делал это так часто, что очень скоро, прямо по центру, там, откуда ему слышался знакомый ещё по жизни внутри яйца стук, образовалась вмятина. Будто кто ухватил неловко птичку, сдавил пальцами, да оставил на ней след. Птенец был столь усерден, что садился передохнуть, лишь только если сердце было уже готово выпрыгнуть через лунку отороченного золотым ободком клюва.

Ну, а когда сил на учение уж неоткуда было найти, и старательный малыш по привычке принимался пищать сверчком, мгновенно неоткуда появлялся папа. Убедившись, что всё в порядке, он тут же улетал, но это давало шанс птенцу узнать, что не одинок.

Впрочем, время от времени один из родителей приносил что-то вкусное, побаловать ребёнка. Обрадованный проявлением прежней заботы, малыш каждый раз недолго гонялся за ними, пытался задержать, ухватившись за фалды хвоста, и с голодным недоумением тряс пустым раскрытым жёлтым кошельком клюва. Мама или отец с ожесточёнными озабоченными лицами бежали прочь, не оборачиваясь, а малыш, как бы не был расстроен, ослушаться не решался, и неизменно останавливался у черты, которую ему было запрещено переступать.


Всякий раз перед тем, как улететь, родители непременно заглядывали в окошко и молча пристально смотрели мне в глаза. Жаль, я не сразу понял, отчего. Хотя… чтобы это изменило? Ровным счётом – ничего.


Итак, к полудню, как-то совершенно незаметно, птенец приобрёл стройность, словно где-то среди камней оставил свой пуховый жилет. Куда проворнее, чем несколько часов назад, шагал, и почти верно исполнял семейный танец, задорно отбивая такт новеньким блестящим хвостом. Он, правда, пока не поймал ни одной мухи, но уже был близок к тому.


Я глядел на него и радовался своей удаче, – оказаться случайным свидетелем того, как взрослеет птенец… Но на самом-то деле, мы зрели вместе: он – до птицы, а я…


– Посмотри во-он в то окошко. Видишь?

– Человека?

– Да.

– Он присмотрит за тобой.


Хорошо, если заметили в тебе человека, хотя бы кто-нибудь, хотя бы когда.

Последняя капля

Я лето пью по дням, по каплям.

По каплям ночной росы, что держится до рассвета, сияя бесстыдно и радостно алмазными гранями на зелёном бархате листвы.

По каплям дождя, что собираются в ручьи и реки, которых не счесть.

По каплям слёз, что текут щеками от радости быть здесь и видеть то, чему не найти иного имени, как Любовь.


Муравьям да бабочкам достаточно брызг, а человеку мало и рек. Ему подавай дали морские, которых страшится, к которым тянет его, а зачем- не знает сам.

Слушая биение сердца моря, собирает, как землянику в лукошко, ягоды звёзд на блюдце луны. Ветер играет ему знакомую песню на клавишах волн, а сбиваясь, заводит свою. И, – иди, помешай. Зазевавшейся мелкою рыбой на берег кидаясь, замолкает не вдруг, не затем, чтоб кому угодить. Просто так. Что-то ж было последнею каплей? Каплей лет, что проходят напрасно.


Я лето пью. По тем каплям, что тянет в авоське паутины мизгирь20, или, кажется, остались ещё немного в чашечке цветка, на самом донышке. И жаль отпить их, ибо это всё, что у нас есть.

Им, городским, того не понять…

Гудок будто бы огромной деревянной дудки пугает косуль, жующих кусты у железнодорожного полотна, и электричка, набирая скорость, едет, по-осеннему вспарывая прохладный воздух утра.

Сбитый с цветка у платформы, как с толку, шмель, в потоке пассажиров оказывается посреди толпы, но недолго басит посреди вагона. Согнанный выдохами к стеклу, меняет тембр и дожидается нетерпеливо, пока его выпустят в окошко, тамбур заперт, туда уже нельзя. Довольные граждане напутствуют его взглядами и, рассаживаясь подальше друг от друга, прикрывают глаза тем остатком сна, который был отмерен внатуг портняжным сантиметром ночи, а прерван резким звуком будильника или утерявшим нежность, хриплым со сна шёпотом на ухо: «Милый, вставай!»

В вагоне засыпают сразу, сладко и незатейливо выпуская слюни из уголков рта, и улыбаясь так мило, беззащитно, по-детски. Чтобы кроткий спросонья кондуктор не разбудил их раньше времени, вкладывают билет в шляпу или волосы, на манер охотничьего трофея, птичьего пера или за манжет, как королева Австрийская кружевную салфетку. Никто не хлопает себя испуганно по карманам, из расслабленно приоткрытых сумок выглядывают портмоне и короткие розовые листочки бумаги с круглой синей печатью, да вот-вот высыпется на пол мелочь с приклеившейся к ней дорогой помадой. И, – как милы они все поутру: и спящие пассажиры, и засыпающие на плечах у охранников кондукторы, и заспанный, не разбуженный почти машинист, который бредёт по вагонам в конец, разминая ладонь, приветствует полузнакомых, которым лестно прикоснуться прилюдно к его руке.

И вдруг… «Подайте, люди добрые!» Выбивая неравнодушие из дремлющего сознания, будто пыль палкой из коврика, с привычным выражением страдания на измятом глубоким сном лице, неказистый парнишка бубнит заученный текст, среди которого попадаются такие слова, как «любовь… не пройдите мимо… Во имя…» Люди просыпаются по-одному, не разобравшись, испуганно глядят в окна, пытаются угадать станцию. Успокоив нервы, тщатся утешить совесть, протягивая парнишке те самые монетки, липкие от пива или стаявших в жаре вагона конфект, или даже фантик купюры, а после… они уже не могут заснуть. На лица возвращается недовольное вчерашним днём выражение, они подбирают с прохода ноги, проверяют карманы, озабоченно хрустят замочками сумок, откладывают мелкие деньги на проезд и сидят уж после, нахохлившись, как озябшие воробьи.

А парнишка, сунув, не считая, подаяние в карман, усаживается тут же, на узком сидении в уголке, и спит безмятежно до самого города. Он сделал свою работу, разбудил в людях людей, а до следующей смены – ждать ещё целый день.


Выбираясь по проходу, пассажиры невольно теснятся подле спящего, разглядывают его, кто с жалостью, кто брезгливо, кто с усмешкой. Они привыкли смотреть на него так, ибо он – часть их судьбы. И, врываясь в город, погружаясь в реку его суматохи, примыкают они к толпе, но не сливаются с нею, а проживают свои жизни с тем напутствием, в котором главными словами оказываются по-прежнему: «любовь… не пройдите мимо… Во имя…»

Им, городским, того не понять.

Чудачка

Глазурь облаков так неаккуратно стекла по краям свежей выпечки небосвода, что заляпала всю землю вокруг. Пропитавшись соком дождей, почва при ходьбе приставала к подошвам ноздреватыми вкусными ломтями, и, входя в дом, её прежде приходилось соскребать о порог с брезгливым от жалости выражением.


– Да что ж такое опять!.. – слышалось вновь, и я прекрасно понимал, что сокрушается она не о коме земли, занесённом на ботинках в дом, а из-за того, что в этом клубочке может оказаться некая жизнь, которая, будучи оторванной от корней, родни, знакомых, окажется несчастной и обездоленной.

Чаще всего я был осторожен с этим, но иногда…

Не понимая, куда и зачем попал, по полу принимался бегать муравей. В нашем саду, где расквартировалась довольно большая их семейка, у него было много дел, да и мало ли что может произойти, пока он прохлаждается в доме…

Каждый муравей был ростом в половину дюйма, не меньше. Крепко сложённые, ладные и, если судить по высокому лбу и выражению глаз, явно не глупые, от чего много располагали к себе. Обрезая вишни, я старался быть осторожным и обходил их, но, подчас, замечал, как один из муравьёв, ухватившись за узкую часть подошвы ботинка, тщиться убрать меня с дороги. Казалось бы, – чего проще, как забраться на лодыжку, да укусить для вящей важности. Ан нет. Он пытался переставить мою ногу, давая пройти товарищам, которые терпеливо ожидали позади, чем кончится дело. Разумеется, я немедленно отступал с пути.

Если рассудить, то муравьям было довольно места, но часть их дорог соприкасалась с тропинками, по которым ходил я сам. Мы жили дружно, совершенно не стеснённые соседством друг с другом. Обирая с деревьев спелые ягоды, я непременно делился с муравьями. Им не нужно было много этого баловства, а так только, – полакомиться после целого дня пастьбы тли на кустах калины, который стал плодоносить исключительно их стараниями.


– Да как же мне его ухватить-то! – слышу я её озабоченный голос и вспоминаю о госте, которого привёл к нам, помимо его воли.

– М-да, – соглашаюсь я, – так руки-ноги поломать можно парнишке. А, давай-ка… Нет, не получится.

– Ну, что ж ты, в самом деле, – расстраивается она, – начинаешь говорить, а после молчишь!

– Я предлагаю… угостить гостя чаем!!! – торжественно заявляю я, но, обнаружив слёзы в её, наполненных возмущением глазах, выправляю невольную бестактность, тут же пояснив, – нальём сладкого чаю в блюдце, он туда забежит, и вынесем его во двор.


Она благодарно смотрит на меня, но почти сразу мрачнеет, – И принесём сюда на обуви ещё одного?

После недолгого раздумья я пожимаю плечами и предлагаю выплеснуть муравья в окошко, вместе с чаем.

– А как разобьётся? – сомневается она.

– Не волнуйся, ничего с ним не сделается, он лёгкий. – С улыбкой качаю головой я.


Вечером, когда мы сидим у печки, не от того, что озябли, а так только, посмотреть, как тают в янтарном пламени дрова, я любуюсь её неправильным профилем, румяным от теплоты, морщинкой возле уха, хохолком неприбранных волос, тень от которого напоминает усики муравья и смеюсь невольно:

– Прогнали родню из дома, даже не предложили переночевать!

Сквозь отсвет огня, она вглядывается в моё лицо, пытаясь разобрать, о чём шучу, а я мешаю ей, глажу нежно по волосам, приминая локон, и добавляю, – Чудачка ты у меня, ох, какая ж ты чудачка…

Чьего ума дело?

Закат лизнул тропинку через арку аллеи и присел за горизонт, чтобы без спешки разобрать, как оно – сладко иль горько тутошнее житьё. По всему выходило, что со стороны21 не узнать. Но, впрочем, находясь даже в самом центре стороны22, когда события и раздумья подпирают тебя со всех боков, угадать наверняка, что есть что, – не так-то просто.


Сидит, к примеру, лягушка на бережку, сияет взглядом. Кабошон хрусталика с чешуйкой обращённого наверх солнечного блика, в драгоценной, старого золота, оправе мгновения23. Догадаться об её намерении относительно чего бы то ни было, без рассуждения, хитрО24. А хотя и рассудишь… Даже если сама вспрыгнет вдруг под воду, на виду, увернувшись, от подножки нимфеи, и то будет не понять, – то ль испуг увёл её, то ли сочный мухарь25 поманил за собою.


В двух шагах всего, сохнут листы кувшинки. Смятые пергаментом, промасленные водорослями чуть ли не насквозь, – откуда знать, из-за чего они здесь, если даже сам, собственными руками оборвал их надысь26? Ну, не родились же они только для того, чтобы сгинуть под присмотром звёзд?


Лето… Каково ему, набирая ветра, катиться под откос, наматывая на себя шерстяные нити одуванчиков и суровые хмеля, махру закатов и нежный шёлк рассветов, что вьётся прямо из кокона луны, – и всё это для чего-то… для чего?! Чьего ума дело?


– Расплетая косы, она бежала с пригорка облака…

– …хорошо, что упала на мягкое, осталась цела…27

Жизнь забавляется нами

Он никуда не торопился. Никого не смущал своей значительностью, не угождал никому и не стремился завоевать чьего-либо расположения, но лишь обустраивал судьбу. Именно так – не быт, а удел, участь, которую обыкновенно вручают в руки кому-либо, чтобы после обвинить в собственной неуспешности.


Согласный с дедом, который вырастил его, он считал, что «всему своё время», и потому, пока иные рвались наверх, жил обстоятельно, выверяя и обдумывая каждое движение, не торопясь сделать следующее. Он упорно укреплял внутреннее единение с тем слоем, который сопереживал пробуждению его осознанности, там, где душа и тело впервые стали действовать сообща, единым старанием подтверждая свои намерения.


И вот, спустя время, он был, наконец, готов совершить шаг туда, где его никто не ждал. Расправив круглый, по прежней моде воротник, он тихонько приоткрыл обитую чёрным дерматином дверь, и вошёл в…

Новое пространство напугало обилием света и отсутствием пределов. Не было от чего отстраниться, упереться во что. Стало можно всё, но, примеряясь к намерению, оглядываться только на себя. Управляя собою, себя же и отвергать, а также искать самою цель и возможные к ней пути. Простор случайностей противоречиво сужал виды на будущее до лабиринта собственного я. Только лишь в нём одном нужно было находить причину и повод не стоять на месте. И хотя соблазн отступить обнаружился почти сразу, сделать этого было никак нельзя.


Размяв ладони, он расположил одну так, чтобы было удобно и, навалившись всем телом, стал подтягиваться. Не заметив сопротивления, выпростал вторую, и оперевшись об неё, поднялся немного выше прежнего. Казалось, – чтобы сделать хотя что-нибудь, нужно сосредоточить силы и смотреть только за собой: не сравнивать, не догонять, не завидовать, и помнить, что любая победа вершит гору неисчислимых, подчас противоречивых отрицаний. И, так, пробираясь вперёд, он и дошёл бы, куда возжелал, если бы через некоторое время, утомлённые чрезмерными усилиями ладони, ожидаемо и неожиданно, перестали слушаться его. Постепенно устали распрямляться пальцы, приходилось чаще прерываться, дабы отдышаться, а уж про то, чтобы оглядеться по сторонам, речи не было вовсе.

И он сдался. Не кому-то в плен, а себе самому. Не отказавшись от устремлений, но растеряв их на бегу к одному, верному на все времена, жалению себя, что поджидает на каждом углу любого, и, обхватив за плечи, увлекает за собой, как трясина, что поглощает без следа и намёка на то, что было-таки сжалиться над кем.


– Нет, ну ты только посмотри! Вроде бы неплохо принялся лимончик, и так хорошо рос, а теперь, погляди-ка, листики сделались совсем мелкими и стали похожи на скрюченные пальчики, да и стебелёк как бы прожжён в нескольких местах.

– М-да, жаль. А я-то уж надеялся вскоре пить чай со своим лимоном! Ну, раз так, так ты возьми там, на полке, в подсохшей дольке есть ещё одно семечко, это только выдерни наперёд.

– Ладно… Но обидно-то как!

– Да что уж теперь. Не забудь только напомнить мне подкормить землю через недельку, и лучинку подставь, так легче ему будет, вроде как не один.

На страницу:
3 из 8