
Полная версия
Жар-Цвет
– Какая дикость!
– Да… странная девка. В ней много чего-то… «Je ne sais quoi, je ne sais quoi, mais poetique», «Не знаю чего, не знаю чего, но поэтична» (франц.) – запел он из «Маскотты». Впрочем, вероятно, Вучич покажет вам ее в полном блеске: она отлично поет и мне еще больше нравится, как она декламирует.
– Декламирует? Но вы же говорите, она полуграмотная…
– Ну да, конечно. От этого-то она и оригинальна. Она все импровизирует… Начало иной раз выходит плохо – путает, сбивается, не находит размера, а потом разойдется до экстаза – и чудо что такое… Я слышал итальянских и испанских импровизаторов – куда им! Далеко! Там нет-нет да и почувствуешь симуляцию, словоизвитие, голый поток привычного метра и подготовленных рифм, а эта – вся натура.
– Зачем же она такой дурацкий костюм носит?
– Почему же дурацкий? Ведь красиво?
– Мало ли что красиво… Цыганка не цыганка, жрица не жрица…
– Идет к ней – вот и носит… А вы заметили, сколько она на себя змей навертела? И в серебре, и в золоте…
– Да, и нахожу это довольно отвратительным. Не охотник я до пресмыкающихся… особенно змей.
– Ах вы неблагодарный!
– Почему?
– Да кто же все мы были бы теперь, если бы не усердие змия райского к почтенной нашей праматери Еве? Сидели бы гориллы-гориллами и дураки-дураками под древом жизни да яблоки жевали бы…
– Зато не знали бы смерти.
– И мысли. Ну-ка на выбор, что дороже?..
– «Не дай мне бог сойти с ума!», – невесело улыбнулся Алексей Леонидович.
– То-то вот и есть… А если вы боитесь змей, то предупреждаю вас заранее, не испугайтесь у Вучичей, буде приползет к вам некоторая гадина… Ручной уж скользит у них по всему дому. Большой любимец Зоицы и Лалы. Громаднейшая тварь, красавец в своем роде, пестрый, как мрамор, редкостный экземпляр…
– Вот гадость! Спасибо, что сказали… А то я с перепуга способен был бы треснуть его – чем ни попадя…
– Да сохранят вас от такой беды молитвы предков ваших! Сразу врагов бы нажили. Вучичи ужа своего обожают… Это, знаете, типическое, славянское. У всех южных славян считается большой честью и счастьем, если в доме заведется уж. Почитают его чем-то вроде домашнего гения-хранителя…
– Да, это я и у нас в России в хохлацких деревнях видал, как дети в хатках, на полу, хлебали молоко из одной чашки с ужом…
– Лала со своим Цмоком тоже каждым куском делится и в собственной постели спать ему позволяет. Страстно его любит. Прямо змеепоклонница какая-то. У нас с нею, кажется, и дружба-то с того началась, что я рассказал ей однажды про малайских «нага» и змеиные культы в экваториальной Африке. Слушала, как роман. С тех пор я – ее фаворит, и нас, что называется, водой не разольешь.
– С змей дружба началась, а чем упрочилась?
– Тем, что я никогда не ухаживал за ее обожаемой Зоицей… A bon entendeur salut! Имеющий уши да услышит (франц).
Вучич жил принцем, а скромный стакан вина, на который приглашал он гостей, оказался ужином на широкую ногу. Стол был накрыт на террасе, повисшей над морем. Луна висела в небе – круглая и желтая, и золотой столб дрожал по заливу…
Лала не ужинала и вышла на террасу, только когда на столе оставались вино и фрукты, а мужчины взялись за сигары. К столу она не села, а прислонилась к мраморным перилам террасы и, сложа на груди толстые, выше локтя голые руки, глядела в морскую даль.
Общий разговор – о Корфу и корфиотах – вел старик Вучич, а поддерживали Зоица и Дебрянский. Гичовскому все, что они говорили, было известно и скучно. Он подошел к Дале.
– Куда вы загляделись, Лалица? – спросил он, любуясь на ее хмурый профиль, позолоченный отблеском от свечей на столе. Лала медленно указала пальцем на светлое пятно над горизонтом, где золотой столб лунного отражения разливался в целое серебряное море…
– Смотрите, – сказал она, – знаете, что это?
– Знаю: луна играет… и очень красиво. Лала вздохнула.
– А вы знаете, куда ведет эта дорога?
– Очень знаю, прямехонько к албанскому берегу.
– Нет, мой друг, это – дорога к мертвым, в рай.
– Вот как? – глазом не моргнув, искусствено удивился Гичовский. – До сих пор я считал дорогою мертвых Млечный путь.
– Когда я была маленькая, – не слушая, возразила Лала, – то, бывало, стану у берега и смотрю, пока у меня все мысли не уйдут в одну цель – вот сейчас увижу отца… мать… тетку Диву… И тогда они показывались – кто-нибудь из них, по одному – вон там, где серебро, и шли ко мне по заливу… шли, шли близко… вот на столько не дойдут – растают в воздухе, исчезнут… А я потом целый час – как сумасшедшая…
– А теперь вы умеете приводить себя в такое состояние? – серьезно спросил Гичовский.
– Труднее. Реже. Прежде легче было. Стоило по желать – и оно начинается. Только большого напряжения требует. Столько, что боюсь иногда – сердце разорвется. Страшно устаю тогда. Но с усилием – могу.
– Например – даже и сейчас бы? Дала покачала головой.
– Нет. Сейчас я не в состоянии отвлечься, – отрывисто сказала она. – Я слишком зла. Сердитое сердце мешает мне сосредоточиться.
Дала бросила на Гичовского косой взгляд, и на низком лбу ее под крутящимися, жесткими волосами обозначилась резкая морщинка, а верхняя губа нервно задрожала под черными усиками.
– Этот тоже будет к ней свататься? – полуспросила она.
– Кто? К кому? – изумился граф.
– Не смейтесь надо мною! – гневно прикрикнула Лала. – Я говорю о вашем приятеле, русском…
– О, Дала, вы неподражаемы: да ведь он видит Зоицу в первый раз…
– Так что же? Разве надо много времени, чтобы влюбиться и влюбить в себя эту дурочку? Посмотрите, какие теплые глаза у них обоих… Зачем вы привели его?
– Потому что ваш старик заинтересовался им в театре и просил познакомить. Да вам-то что, Лала? За что вы его невзлюбили? Я, конечно, мало его знаю, но, кажется, добрый малый…
– Добрый? – презрительно отвечала Лала. – Разве это достоинство? Все добры, покуда не умеют или не имеют характера делать зло… Не симпатичен он мне. И знаете, почему? Я не успела еще вглядеться в него, почувствовать его, но – сдается мне – какой-то он не свой… чем-то чужим веет от него на меня… точно он – в оболочке какой-то… Он – сам по себе, а вокруг него, как белок в яйце вокруг желтка, сгустилась сила некая. Люди ее не видят, и сам он ее, может быть, не чувствует, а, между тем, она им владеет, и движет, и управляет, и он ею дышит, мыслит, чувствует, он весь невольник ее, поглощен и уничтожается ею… Если бы я не боялась, что мои слова будут подслушаны в недобрый час злым ветром, я сказала бы вам, что я читаю в глубине его голубых глаз.
– В Шотландии, – с усмешкою возразил Гичовский, – я видал, что в таких случаях, когда боятся словами нанести вред или беду, берут в руки ключ, а в губы листок трилистника и тогда говорят смело…
– Я не знала этого, – с любопытством сказала Лала. – Когда-нибудь, при случае, попробую.
– Отчего же не сейчас?
– Оттого, что я не вижу вблизи трилистника… Как жаль, что я не умею писать!
– Разве слова на бумаге менее опасны, чем в устах человека?
– О нет, даже более, но их можно сжечь, тогда как у ветра хороший слух и вечная память: он слышит и помнит, помнит и знает… Смотрите, смотрите, пожалуйста, как пристально глядит на вашего приятеля мой Цмок. Уж – видите – тоже изумлен им… разве не удивительно это, что в такое позднее время и прохладную ночь Цмок остался у моря на террасе и не зарылся нежиться в теплые одеяла?..
Гичовский обратил глаза свои, куда показывала Лала. Один из столбов террасы был обвит блестящим узорчатым шнуром пальца в два толщиною, резко рельефным на белом мраморе. От шнура отделялась в воздух на длинной шее золотистая змеиная голова, в искрах-глазках которой графу в самом деле почудилось какое-то необычайное выражение, почти человеческое и, бесспорно, возбужденное.
– Вот гигантом становится ваш Цмок! – заметил Гичовский. – Какой это уж!.. Скоро будет целый удав!..
– Посмотрите, как у него горло вздувается! – перебила Лала. – Он ужасно волнуется сегодня…
– Летучие мыши вьются – он слышит их и возбужден.
– Летучие мыши вьются каждый вечер, но Цмока таким я давно не видала. Знаете, когда он такой бывает?
– Скажите – буду знать.
Лала осторожно огляделась и нагнулась к уху Гичовского.
– Когда он видит мертвое… – шепнула она с значительною расстановкою.
Граф засмеялся.
– Надеюсь, что вы не предполагаете в этом милом Дебрянском выходца с того света или вампира какого-нибудь?
К его удивлению, Лала ответила не сразу.
– Нет, – сказала она наконец, после долгой и важной задумчивости, – нет, это не то… Цмок волновался бы иначе…
– А у вас были опыты? – усмехнулся граф. Лала обвела его холодным взглядом.
– Какое вам дело? – резко спросила она.
– Как какое дело? – пробовал отшутиться граф. – Мне с этим москвичом предстоит возвращаться вместе домой, в город. Вдруг он по дороге набросится на меня и кровь мою выпьет…
Лала с укором покачала тяжелою головою своею.
– Слушайте, граф, вы хороший человек, но зачем смеяться над чужою верою? Вы образованный, знаете науки – поздравляю вас с этим и не насилую ваших взглядов и убеждений. Я дикая, глупая девушка из горной деревни. Не обижайте же и вы моей маленькой мысли. Она мне столь же дорога, как вам – ваша большая. Оставьте меня поверьям и тайнам моих родных гор. Я вас люблю и уважаю, но есть вещи, в которых нам с вами не спеться… Вы много стран объехали и чудес видели, но того, что я в горах видала, вы не видали.
– Так расскажите, поделитесь, и я буду знать…
– Нет. У вас прекрасные темные волосы. Я не хочу, чтобы они побелели.
– О? Так страшно?
– Как все – по ту сторону жизни.
– Однако ваши собственные волосы, Лала, черны как смоль.
– О! Что пугает и заставляет трепетать чужих, то своих едва волнует.
– Вы знаете, что любопытство мое – враг мой. Уж так и быть: пусть я поседею, но вы расскажите. В крайнем случае – можно выкраситься. Вымою голову перекисью водорода и стану огненный блондин.
Лала упрямо трясла головою.
– Нет, нет, мертвые не понимают шуток… Не сердите их… Они слышат больше, чем то думают живые… Они любят, чтобы их уважали и боялись… Смотрите, смотрите: Цмок пляшет на хвосте!
В самом деле, уж почти отцепился от столба своего и престранно мотался пестрою гибкою палкою, ритмически подскакивая, по крайней мере, тремя четвертями длинного тела своего, будто и впрямь танцуя.
– Это его луна чарует, – сказал Гичовский. – От луны волнуется…
Лала свистнула, как собаке, – Цмок клубком пере катился через террасу, – она протянула руку, и уж обмотался частыми мраморными кольцами вверх до плеча девушки и спрятал свою золотистую голову ей под мышку.
– Фу ты! Как молния! – отшатнулся не ожидавший граф. – Прелюбопытный у вас друг, Лала.
– И друг, и сторож, и предсказатель…
– Даже?
– Еще бы! Он отлично предсказывает мне хорошую и дурную погоду, друзей и врагов… Он предан и строг, ревнив и мстителен. Смотрите, как он грозно клубится по руке…
– Вы, должно быть, очень сильны физически, Лала. Я смотрю, как свободно вы держите руку. Судя по величине, тяжесть ужа не малая, да еще если принять в соображение давление его колец…
– Да! Был в моей жизни случай, что я несла Зоицу на руках семь километров. Ей было тогда двенадцать, а мне двадцать лет… Меня обидеть трудно. Когда я сплю, то под подушкою держу отточенный нож, малейший укол которого смертелен, потому что в Бруссе, где выкован клинок, его напоили ядом. А Цмок чуток, как собака. Он никому не позволяет приблизиться ко мне во сне.
– Если вы выйдете замуж, Лала, то муж ваш должен будет размозжить голову вашему Цмоку.
Лала презрительно пожала плечами.
– С какой стати выходить мне замуж? Я уже старая девка. Эти глупости остались позади меня… там… в горах. На что мне муж? Моя жизнь полна. Мне довольно моей Зоицы и Цмока…
– Да, но Зоицу могут отнять у вас. Выйдет же она когда-нибудь замуж…
– Зоица? – переспросила Лала с тревогою и сомнением. – Нет.
– А мне кажется, что очень скоро. Да и присмотритесь к ней: прелестная, спелая ягодка… пора! Самое время! Ей богу, пора!
– Зоица?
Лала вдруг захохотала громко и зло.
– О господи! Лалица? – вздрогнув от неожиданности, откликнулся Вучич. – Можно ли так пугать людей?
– Простите, господин… граф говорит смешное… Я не смогла удержаться…
В голосе ее запела фальшивая, недобрая нотка, ноздри раздувались, глаза сверкали…
– На тебя, я вижу, опять находит, – проворчал Вучич, – чем блажить, ты лучше спела бы нам или сказала стихи…
– Не хочу, – резко оборвала Лала и вышла, тяжело ступая на всю ногу и звеня своими дукатами.
Вучич тихо смеялся ей вслед:
– Шутки! – не утерпит… сейчас запоет. Она сегодня зла – будет вымещать горе на гитаре… Что вы, поссорились, что ли, с нею? – обратился он к дочери.
Зоица, с тех пор как раздался смех Лалы, утратила все свое оживление и теперь сидела точно в воду опущенная…
– Нет, до театра она была хорошая, как всегда… – тихо отозвалась Зоица, не поднимая глаз.
– Тсс… слушайте… – шепнул граф.
В воздухе прогудел и оборвался короткий звук гитарного баска. Совсем – будто шмель прожужжал коротко и гневно. Сердитая рука продолжала щипать все ту же струну, и она звучала все жалобнее и протяжнее, плача и негодуя. Заплакал в ответ струне и голос – такой голос, что Алексей Леонидович широко открыл глаза от изумления: ничего подобного он не слыхал еще… Сперва ему почудилось, что это запел мужчина: настолько низким звуком начала Лала свою тягучую песню. Но мелодия росла, развивалась, залетела с контральтовых глубин на предельные высоты сопрано, всюду этот бархатный голос звучал одинаково красиво и полно, с одинаковою страстною силою, с одинаковым тембром – звенящим, точно трепещущим. Лала пела по-хорватски. Алексей Леонидович не понимал ни слова из ее песни, но в глазах его стояли слезы: его за хватила сама мелодия. Это было что-то тоскливо-грустное и в то же время широкое, размашистое. Клекот орлицы, потерявшей птенцов, слышался в песне, все крепчавшей, все грозневшей. Дебрянский закрыл увлажненные глаза. Ему вспомнились те широкие, буйным ковылем поросшие степи, по еще бесснежному пространству которых промчал его два месяца тому назад с Руси на чужбину юго-западный поезд… каменные бабы на курганах и задумчивые аисты на головках каменных баб… Ветер мчался быстрее поезда и гнул к земле ковыль… «Се ветры. Стрибожья внуци», – вспомнилось давно забытое степное «Слово о полку Игореве», и эпическая седая старина заглянула ему в глаза своими спокойными мертвыми глазами, и мирно, и просторно стало на душе…
Песня тянулась. Алексей Леонидович освоился с первыми впечатлениями, и теперь в душе его вставало смутное воспоминание о чем-то похожем, однородном с тем, что пела Лала… Да! Конечно, это было так – там, в Москве. Давали юбилейный обед знаменитому актеру. Потом – пьянство, «Яр», «Стрельна», глупые и пошлые песни современных цыган, потом – уже под утро – чаепитие в каком-то плохоньком цыганском трактирчике в Грузинах. Все злы с похмелья; раскаяние и стыд… дурно… противно… И вдруг – стон, другой… и целое море звуков, плачущих так же, как плачет теперь Лала. Все встрепенулись. Кто был пьян, вытрезвился. Кому хотелось спать, потерял сон.
– Что это?!
– Это – «Участь»-с, – с растроганной почтительной улыбкой доложил буфетчик.
– Какая «Участь»?
– Кочевая цыганская песня. Она нигде не поется, никем не записана. Только у нас и хранится ее старый вал: еще с сороковых годов. Бережем его пуще глаза, чтобы не стерся: всего раз в сутки и ставим, в семь часов утра – да и то, коли есть хорошие господа, которые в состоянии понимать…
Лишь слушая эту «Участь», Дебрянский впервые понял, что прав был Алексей Толстой, когда слышал в цыганских песнях
Бенгальские розы.Свет южных лучей.Степные обозы,Полет журавлей,И грозный шум сечи,И говор струи,И тихие речи,Маруся, твои…И сейчас – в ответ на песню Лалы – стихи просились снова на память. Лала оборвала песню на высокой ноте, которую сперва тянула долго-долго, и вслед за нею про тянуло ее эхо в прибрежных скалах. Дебрянский открыл глаза. Ему на минуту было незнакомо и странно, что вокруг море и лунное небо – и все это блестит. Все были растроганы. Зоица – сама не своя – подбежала к перилам, перегнулась за них и закричала голосом, полным счастливого волнения:
– Лалица, да иди же к нам, дорогая, радость моя! Ты уже давно не пела так хорошо!..
И когда Лала показалась в дверях, Зоица бросилась к ней и припала на грудь ее прекрасною своею головою.
– Выплакалась? – с доброю усмешкою встретил Лалу Вучич.
Лала тоже улыбнулась. Лицо ее было светло и важно, глаза полны вдохновения. Она, должно быть, уже готовилась лечь в постель, потому что сняла свои дукаты и распустила волосы, закрыв ими, как черною тальмою, всю спину. В этом наряде, с блестящими змеями вокруг горла, пояса и голых рук, она показалась Дебрянскому почти прекрасною.
– Петь вам или говорить? – мягко спросила она, торжественно поднимая гитару.
– Как хочешь… тебя неволить нельзя… – тихо ото звался Вучич.
Лала села, задумалась – напряжение мысли отрази лось морщинками, побежавшими по лбу… Она тронула струны. Она заговорила тихо и таинственно, не глядя ни на кого, кроме Зоицы. Вучич шепотом переводил Алексею Леонидовичу ее слова.
«Мы были вдвоем на пустынной скале, оторванной подземным огнем от острова чудной и дикой красоты и одиноко брошенной в глубокое море.
Солнце тонуло в западных водах, а нарастающий полумесяц уже стоял в небе белым пятном, готовый загореться, едва последний красный луч сбежит с лысых вершин за приливом, едва померкнет морская даль, окрашенная золотом и кровью.
И солнце утонуло, и синяя ночь вышла на смену ему из прохладного водного царства. Мертвый месяц ожил, и длинный золотой столб закачался в спокойных водах; дрожа и сверкая, тянулся он от нашей скалы… Казалось – то был таинственный путь, по которому мертвые идут с земли в обитель блаженства. Я смотрела в далекий бледный туман и искала вереницу белых теней – как неверно ступают они, слепые, по огненной влаге, робко держась друг за друга, покорные зову путеводителя душ. И парус, застывший черным пятном на золоте моря, не служил ли ладье, где спокойно дремлет старый Харон, ожидая, пока до бортов уйдет в воду ветшающий челн под грузом незримых седоков, пока голос тени водящего бога не прикажет ему на лечь мозолистою рукою на тяжесть кормчего весла?
Мы были вдвоем: я и Он… Как всегда, я не видела Его; как всегда, Он только дышал прохладой над моими плечами. Но я знала, что Он со мною – светлый как белое облако, прозрачный, как пламя, зыбкий, как туман. И был Он, как всегда, задумчив и тих, могуч и велик, и я, как всегда, не знала, кто Он: демон ли, раскаявшийся в своем падении? Ангел, ли, усомнившийся в своем совершенстве?
Его узкая рука холодным мрамором лежала на моем плече, и – пока шептало засыпавшее море – шептал над моим ухом и Его грустный, размеренный голос.
Смотри в небеса – найди, где трепещет зеленою искрою меч Ориона. Там в этот час проплывала когда-то планета; она отгорела, и осколки ее, расточенные в мире, время давно уже перемололо в незримую пыль.
Как прекрасна была она! Люди были на ней – как те светлые боги, которых воплощать в белом мраморе научили вас творческие сны.
О, как мудры, как кротки были они! Там, да, там был светлый Эдем, возвещенный вам, людям, вдохновенными учителями правды.
Они были вечны. Не знали они ни смерти, ни злобы, ни горя, ни стыда. Там не было жен и мужей – были только братья и сестры.
Дух гнев и мести на черных крылах поднялся к блаженной золотой планете. Вражда и зависть к добру увлекали его. Он летел, чтобы воевать и разрушать. Но ни меча, ни копья, ни громов, ни огненной лавы не нес он с собою. Его оружие было в нем самом – в одном коротком слове, сильном, как смерть, коварном, как змей-искуситель…
Это слово было – любовь.
Он подкрался к спящему юноше и шепнул ему на ухо роковое слово и послал ему сны, полные сладкой отравы. Он подкрался к спящей красавице и отравил ее грезы словами и видениями любви.
Когда назавтра пробудились оба, новыми глазами взглянули они на мир – и новые мысли, новые чувства охватили обоих.
Они полюбили друг друга…
С хохотом улетел черный дух с блаженной планеты – и тысячи лет кружилась она, нося в себе яд любви…
И снова посетил сатана отравленный мир. Как вор, крался он в первый раз по блаженной планете. Как царь, он вошел в нее теперь и сел на троне могил и надгробных памятников. Потому что любовь – сильная, как смерть, и привела с собою смерть.
Люди планеты лишились блага вечной любви. Они стали рождать – и умирать. Срок их жизни сокращался из века в век. Они мельчали ростом и силою. Они узнали золото, роскошь, войны, хитрые измены – все зло, каким впоследствии проклял господь и вашу землю, когда осудил Адама и Еву.
Людей стало много – так много, что природа планеты, которая была им матерью и кормилицей, уже не могла поддерживать их своими простыми средствами. Люди стали насиловать природу, придумывали способы истощать ее, сделались ее врагами, воевали с нею всю жизнь – и сами истощались в этой борьбе, жизнь их сгорала, как свеча, зажженная с двух концов. Долголетие стало чудом. Шестидесятилетний старец был предметом зависти и удивления.
Чем больше сокращались срок жизни и силы людей, тем больше одолевал их враг – природа. И она становилась все грознее и грознее, потому что планета старела, охлаждался согревший ее огонь, и путь ее отклонился от солнца.
От полюсов поползли туманы, снега и льды, они ползли неудержимо, и люди бежали от них, сталкивались, воевали за лучшие места… Лилась кровь; все было полно ненавистью, родившейся из любви.
Прошли тысячелетия. Сатана снова посетил отравленный мир. Там, где раньше росли пальмы, он увидел чахлый можжевельник.
Он искал людей – и нашел кучку большеголовых карликов, зашитых в заячьи шкуры, которые старались развести костер, чтобы согреть своих карлиц, похожих на обезьян. Но отрава любви жила и в этом жалком племени – они влюблялись, терзались, сходили с ума, ловили миг обладания, ревновали, дрались, умирали за любовь… все, все, как и в те дни, когда люда были прекрасны и сильны, а небо сине, а солнце светло и жарко!
А льды все ползли и ползли с севера и с юга по застылой планете. И вот они встретились, и на планете не стало ничего, кроме льда.
Планета умерла.
Долго, долго носилась она, как огромный алмаз, в немом пространстве, пока не тронулась на нее заблудившаяся комета и не разбила ее в бриллиантовый град… Куски ее брызнули во все концы вселенной. Нет планеты, которая бы не приняла хоть частицу погибшего мира.
Но больше всех, дитя мое, приняла их земля.
Ты слышишь ли эти песни? Чувствуешь ли этот воздух, напоенный любовью? О, дитя мое! Этот остров, это море, берега, что виднеются за морем, – все это упало с неба ледяным куском в тот день, когда разрушилась отравленная любовью планета. Лед растаял – и кусок, полный яда, разлил всю отраву по земле…
Дитя мое! Мы – в родине любви… Беги же от нее! Спасайся! Потому что нет в мире зла и несчастья, большего любви!
Я спросила:
– Учитель кто ты, знающий такие тайны?.. Почему я должна верить тебе?
Он отвечал:
– Я тот, кто первый услыхал слово любви на умершей планете, я тот, кто первый на ней полюбил и стал любимым, первый, кто отравился сам любовью и отравил ею свой народ…
И он плакал, и ломал руки, и стонал: – Не люби! Не люби!
А ночь уже белела, и розовые пятна блуждали на восточных водах…»
Обработка легенды моя, но основу ее сообщил мне один англичанин корфиот, врач по профессии. Он лечил когда-то покойную императрицу Елизавету Австрийскую. По уверению англичанина, он слышал легенду о Золотой Планете от императрицы в виде стихотворения в прозе, а Елизавета говорила, что записала легенду со слов туземной девушки (прим. автора).
Гитара вывалилась из рук Лалицы. Сама она была в обмороке. Импровизация стоила ей страшного нервного подъема, и теперь наступила реакция. Зоица скрыла лицо на ее коленях. Гичовский наблюдал за нею с обычным ему интересом естествоиспытателя. Вучич спешно налил стакан вина, чтобы освежить им силы импровизаторши… Алексей Леонидович хмурился. Ему не нравились интонация и выражение глаз Лалы, когда она говорила «Не люби!» – точно она предостерегала Зоицу против него. Сама Лала, такая прекрасная перед декламацией, теперь возбуждала в нем отвращение: она была – мало сказать – утомлена, – измучена, как загнанная лошадь. Желтоватое лицо ее блестело от пота, будто покрытое лаком, белая сорочка посерела, волосы смокли, развились и по висли прямыми косицами. Вдохновенная Пифия исчезла – осталась немолодая, жирная, раскисшая баба…