
Полная версия
Жар-Цвет
– Лодка, что ли? – подумал он со странным содроганием где-то внутри мозга – и в ту же минуту сам себе суеверно возразил:
– Нет, брат, это не лодка!
И опять, спохватился, рассердился на себя и даже топнул ногою.
– Как заразительно безумие!.. Вот оно, наваждение-то: вспомнилось-таки, как Лала внушала, что столб месяца на воде – это дорога в царство мертвых…
А точка все росла. Гичовский видел ее уже крупным темным облаком в промежутке земли и неба, причем к ней тянулись, как будто лапами, и облака, и волны. Граф впился глазами в ее неясные очертания: в них чудилось что-то живое, почти человеческое… Замерло сердце… Черное пятно коснулось облака и волн, соединилось с ними, будто обнялось и летело к берегу, гигантское, длинное, извилистое, крутящееся исполинскою спиралью темного змея…
Радостный крик бешеного торжества вырвался из груди Лалы, и Гичовский зажмурил глаза, охваченный паническим страхом. Нервы его не выдержали… он не решился взглянуть на встречу облачного змея с землею и, упав в кустарнике, долго лежал, как слепой, между тем как на обрыв быстро оседал странный не то туман, не то дождь, промчавшийся так же стремительно, как налетел, будто он разбился о скалу… Дыхание ночи сразу захолодало… Почувствовав влагу на руках и на лице, Гичовский понял, в чем дело, и ему стало стыдно за свою минутную слабость. Он открыл глаза: на берегу не было никого, песня Лалы слышна была снова и очень близко, но уже на горной тропинке… и только угли костра еще шипели, дотлевая. Гичовскому было и досадно, и смешно, что, заразившись галлюцинацией полоумной обистки, он пропустил редкую возможность наблюсти так близко и до конца одно из самых красивых и внушительных чудес моря.
– Ну как было не сообразить, что в Средиземном море редкий сирокко обходится без маленьких безвредных смерчей, которые, где возникли, тут же и рассыпаются пылью?.. Вот смотрим свысока на суеверия дикарей, а пришлось самому оказаться ничуть не умнее Синбада Морехода, который искренно принимал смерчи за джинов, морских дьяволов с змеиными хвостами и прочими адскими атрибутами!
Граф сидел у себя в номере и заносил свое приключение в записную книжку, когда к нему вошел доктор Моллок.
– Простите, что так поздно.
– Прошу вас, пожалуйста.
– Дело очень важное. Я сейчас от вашего приятеля, моего больного. Меня внезапно вызвали к нему. В здоровье его произошла самая ужасная перемена.
– Боже мой? Но ведь с вечера я оставил его в наилучшем состоянии?
Моллок развел руками.
– Теперь я с уверенностью могу сказать: все надежды напрасны, он умрет.
– Да откуда же это ухудшение, доктор? Что случилось!
– Буквально ничего, граф… Расставшись с вами, больной опять прекрасно уснул. Вы понимаете, какое это счастье для него. Ни в каком состоянии организма не проявляет себя целительная сила природы, vis medicatrix naturae, действительнее, чем во сне. Я подал надежду. Вучичи в восторге были уверены, что сломан кризис болезни и с утра можно будет считать мистера Дебрянского в фазисе выздоровления. Вдруг среди ночи он начинает хрипеть, метаться, задыхаться, стонет раздирающим душу голосом – просыпается, вернее, приходит в чувство со страшным трудом, будто гору сбросил или из-под гробовой плиты вылез, никого не узнает: мисс Зою отталкивает от себя, кричит, что она хочет кровь его выпить… Старик Вучич сам прискакал ко мне верхом… Я застал больного уже несколько успокоившимся, но достаточно мне было взглянуть ему в глаза, чтобы понять, что дело кончено: болезнь вступила в мозг – он уже сумасшедший…
– Что вы говорите, мистер Моллок?!
– Он все жалуется мне, что внутри у него все ледяное, а кожу будто поливают кипятком. Я дал ему согревающее питье – он стал уверять, что оно замерзло у него в желудке… А потом вдруг вопит: – Ах, из меня выходит облако, и я обращаюсь в пар!.. И вот тут вскоре и началось это…
– Что это? Вы еще ничего не говорили мне, мистер Моллок!
Врач недоуменно пожимал плечами:
– Очень интересный и редкий больной ваш приятель, дорогой граф. Он продолжает озадачивать меня чудесами. Когда я оставил его, у него началось кровяное выпотение: одно из самых редких явлений, какие случается наблюдать врачу…
– Что же это значит?
– Значит-то понятно что! Вследствие бурного течения разрушительной болезни клетки эпидермы слишком раздрябли, потеряли свою сдерживающую энергию, и открылось кровотечение через поры. Остановить его – вне средств медицины. Если оно не прекратится само собою, больной медленно, капля по капле, потеряет всю свою кровь и умрет… Надо благодарить бога за одно: это не слишком мучительная смерть, как раз та самая, что избирали стоики – Сенека, Тразея и другие, открывавшие себе жилы в ваннах.
Граф, поспешил послать за фаэтоном и вместе с Моллоком помчался к Вучичам.
– Нехорошо, совсем нехорошо… – встретил их осунувшийся старый Вучич.
– Послать бы за священником? – предложил Моллок.
Больной услышал.
– Разве я умираю? – тихо спросил он.
– Нет, но…
– В таком случае – оставьте меня в покое…
– Многие чувствуют себя легче, исполнив христианские обязанности.
Алексей Леонидович долго молчал. Потом сказал:
– Нет. Ей все равно – кто верит в крест или полумесяц, целует туфлю папы или руку цареградского патриарха, ходит в костел или в церковь, в мечеть или в синагогу… Мне это не поможет. Не хочу.
– Бредит, – шепнул Моллок.
Старый Вучич согласно кивнул головой, но граф Гичовский переглянулся с Зоицей, и она, страшно бледная вышла из комнаты, пошатнувшись в дверях…
Моллок приподнял одеяло и жестом пригласил графа Валерия взглянуть на постель больного. Гичовский едва стерпел, чтобы не ахнуть громко; на совершенно розовой простыне бессильно лежали исхудалые ноги Дебрянского, покрытые ярко-красными пятнами крови, неустанно выступавшими из тела, подобно росе…
– Это уже четвертую простыню мы меняем! – тихо сказал Вучич, с глазами, полными слез. Зоица возвратилась и стояла на коленях у кровати умирающего жениха, бессильно припав головою к железной перекладине…
– Все это ничего, – лепетал Алексей Леонидович, – но вот зачем она… она…
– Кто? – спрашивал, склонясь к больному, Гичовский.
– Она… Анна…
– Вы видите? – хмуро спрашивал Гичовский.
– Нет, я чувствую в воздухе… Мне душно от нее… Разве вы не слышите запаха трупа?.. Гичовский! Не позволяйте ей! Зачем она? Петров… Петров… где ты? Ведь ты мне обещал…
– Плохо дело, – безнадежно отнесся граф к Моллоку. – Хоть бы поддержать его настолько, чтобы умер-то не в безумии.
– Я выписал мускус и послал своего ассистента за кислородом… Если в доме есть шампанское, будем поить его шампанским… Необходимо спасти деятельность сердца…
Зоица бросилась к жениху – он отвел ее руки и в то же время, безнадежно глядя в пространство, твердил:
– Петров!.. Петров!.. Петров!.. Его нет, а она здесь… разве вы не слышите запаха трупа?..
– Неудивительно, если мы его и почувствуем, – сказал Моллок Гичовскому. – Нагнитесь к нему, понюхайте его дыхание: конечно, он уже слышит внутри себя какой-то гангренозный процесс…
Простыню под больным опять переменили. Напившись шампанского, Дебрянский задремал. Полчаса спустя Моллок снова заглянул под одеяло и подошел к Вучичу с несколько более светлым лицом.
– Как будто, наконец, хороший признак, – сказал он, – хотя я ни капли не надеюсь и ни за что не ручаюсь… Простыни чисты. Кровавое выпотение остановилось. Может быть, укрепляющие средства подействуют, и он еще выдержит чудом каким-нибудь эту страшную слабость… Богатый, сильный организм. Другой на его месте давно был бы покойник.
Дебрянский заснул. Моллок потребовал, чтобы от больного удалились все, оставив при нем лишь одного человека сиделкою и стражем. Первую очередь взял на себя Гичовский. Моллок на всякий случай оставил в доме своего ассистента и уехал. Когда он сходил с крыльца виллы к своему экипажу, навстречу ему вверх по крыльцу быстро поднималась дама, одетая в черное, маленького роста, с наклоненною головою под траурным вуалем. Моллок вежливо дотронулся до своего цилиндра, но дама не обратила никакого внимания и прошла своей дорогой. Ее невежливость удивила доктора, но еще больше походка: она шла странными, шаткими, точно у нее были ватные ноги, и уверенными в то же время, будто механическими, шагами, точно она не видела, где и куда шагает, но не могла бы ошибиться, ни одним шагом, ни короче, не шире, как живая машина, заведенная на определенное движение с рассчитанным расстоянием и ритмом.
– Любопытный образец ataxia locomotoris, Атаксия моторная (лат., мед) – нарушение двигательных функций) – подумал врач.
Выехав на марину, он спросил своего кучера:
– Спиро, не знаете ли вы, кто была эта незнакомая дама, которую мы встретили, отъезжая от Вучичей?
– Я не заметил никакой дамы, господин.
– Ну вот – я раскланялся с нею на крыльце… В черном, под вуалем?
– Ах, в черном? Тогда это, наверное, монахиня из монастыря св. Константина. Они, как вороны, летят к постели каждого больного…
– На нее нельзя не обратить внимания. Она идет – будто у нее согнуты колени и колесики вместо ступни.
– Приседает? Ara! В таком случае, это сестра Августа из евангелической общины. Она волочит ногу и вечно жалуется на ревматизм…
Гичовский, по уговору с Вучичем, должен был дежурить у постели Дебрянского два часа. Потом его сменяла Зоица.
Мерное шлепанье морского прибоя незаметно баюкало Гичовского: он устал, гоняясь за Лалою по горам, гораздо больше, чем думал сначала. Он долго боролся со сном и все-таки не одолел: его шатнуло два раза на стуле… перед глазами поплыла розовая мгла… мысли запрыгали в голове, не теряя еще связи с действительностью, но утратив всякую последовательность… всплыло два-три далеких воспоминания – настолько неожиданных, что Гичовский очень удивился, откуда они взялись, потому что он думал, что еще бодрствует, а на самом деле уже давно дремал…
Из дремотного тумана вышел и сел перед Гичовским незнакомый человек странной и печальной наружности: желтое комковатое лицо его было угрюмо, глаза – две блестящие коричневые точки – смотрели пристально и тревожно… Он качал головою и жалобно лепетал. Гичовский не слышал звуков голоса и тем не менее разбирал слова:
– Я предупреждал… я говорил… ах как дурно! Как дурно!
И графу Валерию было почему-то и досадно, и страшно слушать, хотя он не понимал, о чем лепечет незнакомый господин, когда и кого он предупреждал, что дурно.
– Какой тяжелый и проклятый сон! – думал Гичовский, придя, наконец, к убеждению, что он спит, а сон между тем бормотал:
– Я предупреждал, что я мог… а многого я не могу… тень против явлений…
– Ara! – с удовольствием соображал сонный граф, – я тебя поймал: ты дезертир, ты Петров, ты забежал в мою голову из головы Дебрянского…
– Я дезертир! Я «Троватор»! Vive le désert! (Да здравствует пустыня! (франц) Фелисьен Давид работы Микеланджело!
И вдруг он вытянулся и закружился дымною спиралью, на вершине которой беспорядочно шаталась его голова с испуганными глазами:
– Проснитесь, граф Манрико! – болтал он, шевеля далеко перед собою в воздухе необычайно длинным и тонким языком. – Я сон… только сон… сон пустыни… le désert, le désert… Пустыня, пустыня (франц). Филистимляне близко… Вставай, Давид!
Но граф спал и думал:
– Вот чудак дезертир… завел себе винт вместо тела?
– Близко… близко… здесь! – взвизгнул сон, шатаясь, точно маятник, саженными размахами. Спираль переломилась, лицо неизвестного, сверзившись с высоты, очутилось у сапога Гичовского и быстро поползло в сторону глазастою сороконожкою…
– Она здесь, она здесь… а я – что же?.. Deserto sulla terra … Вся земля – пустыня (итал.) я сон, только сон, – слышалось Гичовскому, между тем как сороконожка медленно, лапка по лапке, превращалась в клубы дымчатых паров. И все потемнело – и не стало больше никаких видений. Сон тяжелым свинцовым грузом навалился на грудь графа.
Его разбудил неистовый вопль… Оглядевшись мутными глазами, граф не сразу сообразил, где он и зачем… Вид постели с распростертым на ней больным возвратил Гичовского к действительности.
– Боже мой! – зашептал он в стыде и смущении, между тем как его еще шатало сном и глаза его слипались, и предметы в зрении его смешивались и сливались очертаниями и красками.
– Я проспал… Зоица! Вы уже здесь… извините, ради бога… зачем вы меня не разбудили?
Зоица, в платке с черною косынкою на голове, стояла на коленях у постели, как давеча, опустив низко голову свою к лицу больного, и не шевельнулась, не отозвалась, когда Гичовский ее окликнул. А Дебрянский кричал без слов, дикими короткими взвываниями, громовою икотою, будто ревом ягуара из огромной, пещерно пустой груди…
– Это агония! Последний смертный вопль! – как молния озарило графа и стряхнуло с него шатающее опьянение сна. Обойдя Зоицу, он стал на колени с другой стороны кровати и нагнулся к Алексею Леонидовичу: теперь больной только хрипел и вздрагивал, глаза его, мутные и ясные в то же время, как бутылочное стекло, были ужасны… они смотрели и не видели… Кровь лила ручьями… он тонул в крови.
– Но он кончается! Зоица! Будьте здесь! Я побегу за Моллоком! – закричал Гичовский.
Ответа не было, а Гичовский, оглядевшись, увидел, что он ошибся: то, что со сна он принял за коленопреклоненную Зоицу, было тенью от вешалки с халатом, за которую поставлен был ночник, чтобы свет не беспокоил больного. В комнате, кроме него, никого не было, только хрипел, вздрагивал, как рыба на песке, и истекал кровью несчастный Дебрянский. Трупный запах внутренней гангрены невыносимо вырывался теперь с каждым его вздохом. Граф взял Алексея Леонидовича за руку и с ужасом увидал, что его пальцы оставили на вялой коже больного вдавленный зеленоватый след.
– Но это именно то, что было у того негра в Гвинее! – вспомнил он. – Тело, умирающее заживо… оно распадется хлопьями, едва он испустит дух…
На крик графа Валерия сбежались все Вучичи и доктор. Алексей Леонидович никого не узнал и умер на их глазах.
Назавтра к вечеру его похоронили.
Глава 11
Возвратясь с похорон, – тяжелых и жалких, потому что старый богатырь Вучич, не стыдясь, быком ревел, а Зоица, в пришибленном состоянии полуобморока, была страшнее самого покойника, мертво-прекрасного и как-то особенно, гордо и грозно, хмурого в своем дорогом парчовом гробу, – граф Валерий медленно шел с кладбища домой в гостиницу с твердым намерением немедленно уложить свои вещи и с первым пароходом уплыть, куда глаза глядят, от этих опечаленных мест, где судьба бросила его свидетелем в такую тяжелую трагедию.
Он шел вдоль околицы королевской образцовой фермы – к громадной дикой маслине, которая, зелено возвышаясь над седыми головами культивированных маслин, указывала ему поворот к дому. Когда граф поравнялся с дикою маслиною, от корявого ствола ее отделилась темная фигура, покрытая с головою красным платком, и тихий голос произнес:
– Не удивляйтесь… это я…
– Лала?!
– Да… что вы так смотрите на меня? Живая Лала, не тень…
Граф махнул рукою.
– А! Я столько бредил и грезил в эти дни на Корфу, что тени вашей удивился бы, кажется, даже меньше, чем вам самой… Я чувствую себя в Петрониевых временах, когда на дороге легче было встретить бога, чем порядочного человека.
– Мне надо говорить с вами, – тихо сказала Лала, оставляя без внимания его сердитые, насмешливые слова.
– К вашим услугам, – очень сухо ответил Гичовский, опускаясь на придорожный столбик.
– Вы видели сегодня Зоицу, – сказала Лалица после долгого молчания, в трудных усилиях спросить, так что кровавыми пятнами пошло ее лицо. – Какова она?
– Если ваша великая Мать-Обь добивалась непременно убить два невинные существа, то она может быть спокойна: месть ее удовлетворена. Зоица еще жива, но так же хорошо убита вами, как и похороненный Дебрянский.
Лала выслушала упрек Гичовского, не дрогнув ни одним мускулом бесстрастного, широкого, каменного лица – тяжелого, зловещего лица скифской богини на степном кургане или архаической жрицы тех веков, когда боги пили еще человеческую кровь и на алтарях их сжигались закланные пленники.
– Девичьи слезы – роса, – сказала она. – Взойдет новое солнце и высушит росу. Вы не знаете Зоицу, а я знаю давно. Всегда знала – теперь совсем узнала…
Горькая улыбка осветила ее суровые черты.
– Я не могу увидаться с Зоицей. Старик Вучич свирепствует против меня…
– Да, он страшно возбужден, и я не советую вам, Лала, попадаться ему на глаза. Он нравом бешен и на руку тяжел…
Лала отвечала с презрением:
– Я нисколько не боюсь его. Что он может мне сделать? Я дуну на его руку, и она упадет свинцом. Я не хочу встречаться с ним из страха не за себя, но за него. Он хороший человек, я его люблю и не хотела бы заплатить злом за его хлеб-соль и все добро ко мне. Если он меня увидит, то оскорбит, а оскорбить жрицу Оби – значит написать себе смертный приговор…
– Для нас, трехсоставных, – гордо говорила она, – не существует замков и запоров. Если бы я хотела, то послала бы к Зоице душу мою, и душа моя говорила бы с нею за меня. Если бы я хотела, то послала бы к Зоице звездного близнеца моего, и звездный близнец говорил бы за меня. Но Зоица сейчас вне себя. Если я или нечто мое заговорим с нею, она не выслушает, потому что огорчена, зачем я умертвила ее жениха. Что же? Пускай так. Вы знаете, я не отрицаю. Убила.
Вызывающе глядя на Гичовского, она смачивала языком пересохшие губы. Гичовский молчал.
– Но ее… ее, хотя изменила мне и столько же достойна казни, как тот, ее сообщник, – я убить не могу… Я слишком ее любила и люблю… я вымолила ей пощаду у таинственных сил Матери-Оби. Пусть она живет. И пусть не заботится больше об истине, которую она должна была познать, но отвергла, о величии, которое должна была стяжать, но для которого оказалась слишком ничтожна, о любви и подвиге, который должна была свершить во спасение всех людей, но который променяла на взгляды и нравы белых дураков, живущих в проклятых городах, проклятою, не знающею радостных правд жизнью. Пусть забудет она все: что было между нами. Ей от этого не станет ни лучше, ни хуже. Мне… Да ей все равно, каково мне, и, стало быть, что же обо мне говорить? Не стоит. Не для нее, но для вас скажу я только одно: недешево и тяжко досталось мне выкупить ее от мести мертвых богов… Смотрите.
Она сдернула красный платок с головы своей, и Гичовский с изумлением увидал, что волосы ее, еще три дня тому назад черные как смоль, стали совершенно седы.
– Это – печать горя и ужаса, которыми я наказана за ошибку свою в Зоице. Целые столетия дух девственниц рода Дубовичей повелевал силами стихий. Теперь, чрез меня, он порабощен им, как недостойный. Я – униженная жрица, разжалованный воин, вещая, с которой снято ее достоинство. Отныне я должна повиноваться тем, кому повелевала. Я поклялась, что больше никогда не увижу Зоицу. Силы посылают меня в долгое и страшное путешествие, в далекие, безвестные страны. Я обречена блуждать, пока я не найду другую белую девушку без капли черной крови, подобную Зоице, но мужественную, достойную и способную осениться восторгом и увенчаться подвигом возрожденной Евы… Я найду ее, и тогда вина моя отпустится мне. А Зоице скажите, что она свободна. Пусть выкинет память обо мне из жизни своей и забудет меня, как ночной бред. Прощайте.
Она встала.
– Зачем же не освободили вы ее раньше? – горько упрекнул Гичовский. – Зачем надо было умереть Дебрянскому?
Она холодно улыбнулась.
– Зачем сожигает огонь? Зачем разложение трупов отравляет людей заразою смерти? Зачем из отравленной людьми земли поднимаются ядовитые газы? Зачем тайна дышит смертью, и стремиться в тайну значит спешить к смерти? Зачем человек отверг древо жизни, лишь бы отведать плодов древа познания добра и зла? Зачем Дух унизил Материю и заключил ее в темницу? Зачем мир так оскорблен и мрачен, и царь его – побежденный раб? Зачем на главе Великого Змея пятно от пяты, ее поправшей? Зачем мертвое и живое стало враждебно и розно? Чтобы соединить их, нужно новое творение; чтобы было новое творение, нужен новый бог-победитель; чтобы был новый бог-победитель, должна возродиться Ева, какова была она, когда ее, не оскверненную человеком, обнял кольцами добра и зла Великий Змей Саммаэль…
– Это и не ответ, и старые сказки, Лала.
– Думайте, как знаете, – мне все равно. Если вас не убедило все происшедшее, то не убедят и никакие чудеса. Вас мне жаль, граф, очень жаль. Вы нечаянно замешались в тайны Оби и враждовали против нее. Я не сержусь на вас, потому что вы не понимали, что делаете, но придет и ваш черед поплатиться за неосторожность. Когда, как – не знаю и не могу предсказать. Я предвижу только тучу, но грома предсказать не могу. Остерегайтесь встреч с мертвым миром: он ловит вас. Берегитесь и – до свидания… хотела бы сказать: прощайте! – потому что свидание наше не может быть радостным. А между тем… Я вас очень люблю – вашу беспокойную душу, вашу пытливую голову, ваш сильный и холодный характер, ваши неугомонные поиски новизны, знания, истины. Вы нашли многое и дастся вам еще больше, но – никогда все. Никогда – хотя вы могли бы и достойны найти и взять все. Но вы на ложной дороге, потому что сами положили себе предел в слабых силах человеческого ума, хотите работать только ими и без ключей от знания не приемлете ключей вдохновения и веры…
– Полно, Лала! – перебил граф. – Мы не поймем друг друга. Я убежден в вашей искренности, но убежден и в том, что вы несчастнейшая в мире женщина, погубившая фантастическою морокою, обращенною в хроническое, почти постоянное состояние организма, не только нескольких других горемычных, но и прежде всего самое себя. Я, действительно, человек пытливый, но, проверяя всю историю смерти Дебрянского, не вижу в ней теперь никакого намека на сверхъестественные тайны, знание которых и могущество вы себе приписываете. Болезнь моего друга записана Моллоком и мною с начала до конца. Ни один момент ее не нуждается в ином объяснении, кроме причин совершенно осязательных и физических. Сперва, как вы знаете, я думал, что Дебрянский был отравлен, – раскаиваюсь в этом и извиняюсь пред вами. Теперь я полагаю, что к нам в Корфу он приехал, уже нося в себе злокачественную лихорадку, при по мощи которой развились в нем задатки скрытого безумия. Ему здесь под влиянием морского климата стало как будто лучше и легче; обманутый ложным улучшением здоровья, он расхрабрился, стал небрежничать собою – и при первой же простуде болезнь схватила его в свои когти с утроенною силою. Ваше фантастическое поведение и вражда к нему повлияли на его расстроенное воображение, испорченное бреднями оккультистов, возбудили суеверную подозрительность, которой начало положила еще московская галлюцинация и тяжкая смерть Петрова. Согласитесь, Лала, что о Петрове, например, вы в первый раз слышите? Ну, вот то-то! А он сыграл здесь роль и гораздо большую, чем мертвая любовница, которую вы так ловко отгадали вашим втором зрением или втором слухом. Сплелся узел гипнотизирующих совпадений. И все это отразилось в больном мозгу новыми галлюцинациями, на столько резкими и выразительными, что сила их отчасти заразила и нас самих, свидетелей его страданий… меня, даже Моллок смутился было… Вот и все.
Лала пожала плечами.
– Думайте, как хотите, – повторила она, – я пришла не убеждать вас, а проститься с вами и через вас с теми, кого я любила до сих пор больше, чем остальных людей мира. До свиданья. Будьте счастливы, если сможете. А я – ваш друг.
Часть вторая: Древо жизни
Дневник графа Валерия Гичовского
1 мая 1893 года
Вот я и на родине! Хороша моя дорогая Волынь! Тишь, гладь и божья благодать. Сейчас бродил по парку… Темь, глушь… дорожки густо заросли травою… Скитался, как в лесу: напролом, целиной, сквозь непроглядную заросль сирени, жимолости, розовых кустов, одичавших в шиповник, барбариса, молодого орешника. Еле продираешься между ними, унося царапины на лице и прорехи на платье. Из-под ног скачут зайцы, над головою звенит тысячеголосый птичий хор. Войдешь в это певучее зеленое царство – и точно отнят у остального мира. Ступил два шага от нашего ветхого палаца – и его уже закрыл зеленый лиственный полог. Кое-где в кустах попадаются обломки статуй – безносые головы, безрукие и безногие торсы. Гипс размок и почернел, мрамор оброс мхами; на плечах обезглавленной Цереры из перегноя прелых листьев поднялся бодрый малютка-дубок. Наш предок магнат, вельможный пан грабя (Граф (польск.) Петш Вавжинец Ботва Гичовский, полтораста лет тому назад превративший здановские рощи в парк, победил было лесную глушь. Но потомки зазевались – и глушь вырвалась из оков. Сперва она возвратила себе все, что люди у нее отняли, исправила по-своему все, чем мы ее – по-нашему – украсили, а по ее рассуждению, вероятно, обезобразили, и теперь идет войною уже на самый палац. Ступени террасы, подоконники, карнизы, балконы, черепичная крыша зелены, как и самый сад. На них растут мхи, травы, молодые древесные побеги. В моем кабинете нельзя отворить окна – мешают ветви старой сирени. От нее темно в комнате. Надо будет ее срубить, но – прежде пусть отцветет: а теперь она вся, как невеста под венцом, в кистях белых благоуханных звездочек… вчера вечером на ней пел соловей…