bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Маша Тарасевич ехала в Переделкино на Пасхальную службу. Это был один из тех редких дней, когда она решилась выбраться куда-то. Все время Маша проводила в больнице у мамы. Мама умирала от рака, и все, даже Маша, понимали, что ей остается несколько дней, не больше недели.

Ей позволяли постоянно находиться в палате, потому что ее папа был заведующим хирургического отделения. У нее был свой белый халат и смена к нему. Она принесла в больницу тапочки и любимую чашку.

Ей все время хотелось спать. Это был ее секрет. Она спала урывками, забываясь на час – полтора. Когда нянечка меняла ее и думала, что Маша спит – Маша не спала. Она лежала на соседней койке – у мамы была двухместная палата, в которую больше никого не клали – и слушала мамино дыхание. Дело в том, что она ждала, когда мама позовет ее. Она была уверена, что мама должна была позвать ее перед смертью. Дело в том, что они как бы поссорились несколько дней назад. Не то чтобы поссорились. Маша даже не поняла, что это было.

Несколько дней назад они вместе послушали радиопостановку «Шиповник» по Паустовскому, а потом Пятую симфонию Чайковского (Маша мысленно перевела дух, что не Шестую). Радио она не выключала – оно постоянно звучало тихим фоном. Устав от постоянного недосыпа, она прилегла на койку и задремала. Проснулась вроде бы ни от чего, но потом услышала, как мама еле слышно повторяет: «Выключи» – она теперь говорила очень тихо, еле слышно. По радио журчал духовой квартет. Она тут же вспомнила, как еще давно мама рассказывала ей, что однажды заснула под включенное радио и ей приснилась собственная смерть, и в тот момент «играли какие-то дудки». С тех пор она не любила духовые. И надо же такому случиться. Конечно, Маша выключила радио, как можно быстрее. Подошла к кровати. Мама лежала с закрытыми глазами. Она все время лежала с закрытыми глазами и было непонятно, спит ли она. Если тихо позвать ее: «Мам…» – то она отзывалась слабым шелестом: «А…» – но после этого ни на какие вопросы уже не отвечала. У нее, к счастью, кажется, не было болей, только сильно тошнило пару дней, но теперь и это прекратилось.

Когда радио замолчало, стало совсем тихо. Потом пошел дождь, зашумел по подоконнику. Мама что-то прошептала. Маша наклонилась к ней.

– Еще дождь… – услышала она. – Еще и дождь…

Маша взяла ее за желтую высохшую руку. Тут-то все и случилось. Мама вытащила свою руку из ее. Сначала Маша не поняла и решила, что это непроизвольное движение. Она опять взяла мамину руку. И тогда мама с трудом повернулась на бок. Отвернулась от нее. Это ей почти не удалось, плечо было повернуто, но нижняя часть спины осталась неподвижной. Однако этого движения хватило, чтобы ее рука выскользнула из растерянной Машиной. Уже догадываясь о невозможном – мама не хочет Машиного присутствия – но еще продолжая инерцию прежних отношений, Маша наклонилась над ней и тихо позвала:

– Мам…

Тогда-то она и услышала это. Тихий шелестящий голос, без участия связок, только неуловимым изменением выдыхаемого воздуха:

– Отстань…

Умирающий человек чувствует ужас и колоссальное одиночество, но обратиться к помощи людей уже не может, потому что более не принадлежит их миру. Она этого не знала, не знала про арзамасскую тоску Толстого, которая и была осознанием смерти. Она подумала, что в чем-то виновата. Но она не могла допустить, чтобы мама ушла, не простив ее. И значит, надо быть начеку, надо дождаться момента, когда мама позовет ее, чтобы сказать те самые слова, которые она будет хранить всю жизнь. Она не спала и ждала.

Шел дождь, такой мелкий, что был неразличим в сером воздухе, и, если бы не шуршание по блестящему подоконнику, о нем было бы и не догадаться. Еще и дождь… Чтобы успокоить себя, Маша вспомнила другой момент – может быть последний, когда они с мамой были вместе по-настоящему. Это было неделю назад. Она уже почти ничего не говорила, но еще могла сидеть, и ее сильно тошнило. Была ночь, но нянечка еще не заступила. Мама сделала движение сесть, Маша подошла, подала ей судно, в которое она тошнила. Вышло совсем немного, даже желчи уже не было, скорее спазмы, чем рвота. Но, наверное, это выматывало маму даже сильнее. Она долго покачивалась над судном, которое Маша держала перед ней, потом слабо показала рукой – убери. Маша поставила судно на место и села рядом с мамой, чтобы она могла опереться на ее плечо. Тогда она еще не отстранялась – хотя, возможно, как Маша теперь думает, у нее просто не было сил на другие движения. И тогда Маша не выдержала, обняла маму и заплакала. Мама стала совсем маленькая и абсолютно скрылась в ее объятиях. Она не пыталась вырваться – почему? может, все же не только от слабости? – просто тихо качалась вместе с Машей. Потом Маша отпустила ее, и она легла.

У них в доме не были приняты объятия, вообще нежности и поцелуи. То, что сделала Маша, было удивительно для нее самой. Даже теперь, в такой предельной ситуации, она почувствовала неловкость, которая усугублялась еще и тем, что это не мама обнимала Машу, а наоборот. Мама всегда были сильным и жестким человеком. Машины объятия означали для них обеих только одно – понимание, что мама скоро умрет. Этими объятиями она сломала привычный образ их жизни, изменила естественные для них отношения. Это было ново и непонятно для обеих. Но, как выясняется, это было еще не все. Теперь мама сказала ей: «Отстань», – и это необратимо изменило их отношения еще раз, возможно, последний.


Маша тоже отметила Регину на том занятии по английскому, на котором не справилась с заданием. Ей тоже стало легче, когда Регина, отвечавшая после нее, стала запинаться и путаться. Она плохо сходилась с новыми людьми, потому что сразу решала, что они много лучше нее во всех областях жизни и учебы, и процесс сближения после знакомства был для нее процессом поиска доказательств, что это так и есть, что ее новые знакомые действительно умнее, красивее, талантливее, добрее, смелее. Так приучили ее родители. Не специально, конечно. Но мама была золотой медалисткой и в принципе не понимала, как можно получить «хорошо» или «уд». Она не сердилась и не ругала Машу – она искренне удивлялась. Лишь однажды она сказала:

– У тебя в роду четыре поколения женщин с высшим образованием. Женщин! Четыре! Ты – пятое.

Звучало как приговор. Мама закончила ИФЛИ, знала три языка в совершенстве. У папы за спиной был медицинский, у его отца – географический МГУ, у отца отца – то же самое, дальше след терялся.

Не то чтобы ей был нужен кто-то, над кем она могла ощущать превосходство, скорее она увидела в Регине то, что знала за собой, хотя и не сразу сформулировала: Машина мама была интеллектуалкой и круглой отличницей, но Маша что-то чувствовала в жизни, чего не понимала и не чувствовала ее мать. Она была в этом уверена. И, слушая блуждающую в past perfect continuous и пахнущую потом Регину, она вдруг почувствовала, что в ней тоже есть это понимание.

На прошлом курсе с Машей дружили лучшие девочки института. У них была своя маленькая компания – девочек, которые должны были бы учиться в МГУ, но по разным причинам не стали этого делать, а выбрали скромный Потемкинский. Фира Гельман, как и она, дочь врача-космополита. У Маши, правда, отца посадить не успели, а отец Фиры, член «Еврейского антифашистского комитета», был расстрелян. У Ани Колосовской отец преподавал в Духовной академии, у Кати Турылевой оба родителя – переводчики. И, наконец, жемчужина компании, единственный мальчик, и какой. Володя Смирновский. Любимый сын того самого поэта Смирновского, такой же красивый, как отец, с гудящим голосом, прядью на лбу и соболиными бровями. Филфак МГУ. Конечно, они все были в него влюблены, он же хранил нейтралитет. Но Катя однажды сказала ей по секрету, что Володя спал – спал! – с Фирой и что Фира ей сама проговорилась, когда они, отмечая Новый год, выпили много шампанского, но Фира категорически и возмущенно не подтверждала. Девочки считали Машу своей, но тем не менее что-то было в их отношении, что заставляло Машу считать, что в их негласной, неписаной, подсознательной, решительно отвергаемой, если попытаться это озвучить, иерархии она занимала нижнюю ступеньку. В ней не было, как бы сказать, гонора. Ну, гонор – это нехорошее слово, но как-то она не могла подать себя, посмотреть снисходительно, многозначительно поднять бровь. Она не была стильной, не в смысле стиляг, а вообще ни в каком смысле.

Впрочем, возможно, она это все себе придумала.

Но Регина ей показалась близкой.


Рисунки Половнева, Регина, конечно же, сразу же изучила – все, что нашла у них в редакции, и пересматривала неоднократно. Ей так хотелось, чтобы они ей понравились, что она в результате не поняла, понравились ли они ей на самом деле.

Он рисовал угловатых людей, жесткими линиями. Люди выглядели комично там, где этого вроде бы и не предполагалось. Вполне нейтральные пейзажи вызывали глухую тоску. Он любил синий цвет, аквариумное синее свечение проступало даже в серых и коричневых гаммах.

Княжинская увидела, отобрала, просмотрела сама, перекинулась с подругой Серебровой многозначительным взглядом.

– Ну как тебе, Гуля, живопи́сь? – иронично, с ударением на последнем слоге, спросила вдруг Регину.

Та постаралась кивнуть многозначительно и с одобрением, «в стиле».

– Талантливый засранец, – сказала Сереброва, – что говорить.

И опять переглянулись.

Вот не надо. Многозначительно очень всё. Очень многозначительно. Скажите пожалуйста.

Старуха Княжинская – пятьдесят лет! – по-прежнему жила женскими страстями. Она была кошачьей породы – не то чтобы похотливой, но изначально нацеленной на противоположный пол и подчиненной этой нацеленности. И при том, что она была умна, главным в ней было вот это кошачье физиологическое чутье, которое помогало ей делать безошибочные выводы и о людях, и об искусстве. Но и она, как Регине казалось, не все понимала о Половневе. Вот например. Если он талантливый, то должен в тридцать пять лет быть по крайней мере членом МССХ, а то и заслуженным деятелем искусств. Регина сама слышала, как Княжинская с досадой говорила об этом Серебровой: что, мол, не вступит в МССХ. Нет, раз он рисует иллюстрации рисует, то только профсоюз полиграфический – что за принципиальность.

Регина попыталась разобраться в нем сама, но тоже не все понимала. Вот, например, жены нет. Почему? Нет, она рада, конечно, что нет, но почему? Она примерила к нему несчастную любовь, болезнь, даже что-то про тяготение к другим мужчинам (слышала от Ирки) – ничего не подошло. Затем. Он был весь какой-то тихий, а выяснилось, что воевал. Это так ее потрясло, что она даже с недоверием перебила его, когда услышала «а вот когда мы на фронте…»

– Вы воевали? – удивленно спросила она.

– Воевал, – ответил он и сразу сменил тему, не стал рассказывать, что хотел.

Еще однажды оговорился вскользь, в придаточном: «Когда я понял, что меня сейчас будут бить, я сразу постарался встать спиной к забору, чтобы со спины никто не зашел». Это он пример какой-то приводил. Ничего себе! Кто это его бил и за что? Она примерила предательство, бойкот вследствие аморального поведения, воровство, ябедничество… Чушь, бред! Но ведь били? Потом она рассмотрела внизу подбородка шрам. Это вот когда били, наверное. Или на войне?

Что еще? Живет вместе с теткой, тетка – бездетная вдова, ровесница Княжинской, та ее знает, дальше линия опять обрывается.

Сначала относился к ней снисходительно, чуть иронично – это наверняка все потому, что она при первой встрече так обмишулилась, но потом у нее появилась возможность заявить о себе. Однажды, пользуясь небольшим перерывом – ждали верстку – разложила учебники, Княжинская не возражала, даже поощряла. Высшее образование, умная девочка, молодец. Вошли они с Княжинской – ходила курить и, видать, встретила. Он мазнул взглядом по тетрадкам:

– Английский?

– Старославянский, – подчеркнуто небрежно сказала она.

Он удивился, поднял брови, взглянул на Княжинскую. Она в ответ состроила рожицу – да, вот так, мол. Регина лихорадочно писала наобум «ВЪЛКОМЪ, ВЪЛЦЕМЪ», еще какие-то слова, в которых, как она помнила, должны быть «юс большой» и «юс малый» – очень красивые, такие типично старославянские буквы.

Больше он на Регину тогда не посмотрел, но она чувствовала: подействовало.

На всякий случай она бросила курить. Все равно это ей не доставляло удовольствия: после каждой сигареты тошнило. Он курил, но что-то подсказывало, что ей курить лучше не стоит. Вместе с курением сошла на нет лисичка Галя. Лисичка была ревнива, во-первых, да и Регине стало с ней скучно.


Он не был трус, но он не мог убить человека.

Однажды в детстве – ему было лет двенадцать, еще до тетки – он подрался с хулиганом из бараков. Рядом с их домом были бараки. Сколько там жило людей, никто толком не знал, а соваться, как в дореволюционную Хитровку, было опасно. Барачные своих не трогали: мать свободно возвращалась в час ночи (она занималась в театральном кружке Дома работников торговли), но их старались лишний раз не провоцировать. И вот Алеша подрался с Гришкой. Гришка этот был дебиловатый парень лет пятнадцати, похожий на вороненка из-за крупной головы, глубоко и криво, задирая подбородок, насаженной на короткую шею. У него был гайморит: Гришка всегда ходил, приоткрыв рот и часто моргая маленькими светлыми глазками, мутными, как будто все время слезящимися. Его воспитывала бабка, оба родителя сидели. Гришка был парень незлой, скорее увлекающийся. Он мог поймать тебя и начать выкручивать руки, но если ты, превозмогая боль, спрашивал у него подчеркнуто будничным голосом: «Гринь, а как наши вчера с «ЦДКА» сыграли?» (нашим, естественно, было «Динамо»), он тут же отпускал твои руки и увлеченно рапортовал. Рассказывал, кто ходил на матч, как прошли, за кем погнались и кого поймали. Он легко увлекался, просто надо было уметь направить его увлечение в нужное русло.

Однажды он увлекся свертыванием голов у голубей. Голубятню барачные не держали, но она была неподалеку, у госпиталя. Голуби были ручные, очень красивые, было даже несколько космачей. Гришка подманивал их зерном, хватал одного и молниеносным движением скручивал ему голову. Бывало, и отрывал, обнажая окровавленную палочку хребта, а потом выбрасывал – голову в одну сторону, тельце в другую. Мучить птицу совсем его не интересовало – ему нравилось, как резиново, но в то же время податливо рвется живая плоть. Он тренировался в стремительности скручивания, в том, чтобы как можно ловчее это сделать. Барачные мальки трепещущей группкой стояли вокруг него, и иногда он разрешал им попробовать, даже помогал, показывал, как крутить. Редко кто-то решался: выходил, подталкиваемый товарищами, и Гришка ловил для него голубя. Обычно все заканчивалось плохо – неумело скрученный, голубь мучился и бился, и Гришка снисходительно заканчивал начатое. Алеша случайно попал на эти показательные выступления. Просто заинтересовался молчаливой группкой, объединившей ее атмосферой ужаса и замирающего любопытства, которая чувствовалась на расстоянии. Подошел – и застал как раз неуспешную попытку. Гладкий серый голубь в руках десятилетнего Мишки, выпростав одно крыло, судорожно бил им в воздухе, а Мишка растерянно тыкал голубем в Гришкину сторону. Алеша издали подумал, что Мишка мнет плотную серую бумагу и успел еще погадать, что это за новая оберточная бумага такого цвета, взамен обычной бежевой. А потом понял. Он больше не успел ничего подумать. Оглушительная ярость выросла где-то между ребер, подкатила к горлу и лопнула так стремительно, что у него перехватило дыхание и заложило уши. Он прыгнул в центр круга, как раз на Гришку, который милосердно завершал начатое Мишкой. Фактор неожиданности сначала сыграл в его пользу: Гришка, влекомый Алешей, упал, машинально, остаточным движением, бросая голубиное тельце в сторону, ударился головой, выплюнул: «Б…дь!», отбросил от себя Алешу, можно даже сказать, Алешино тельце – с такой же легкостью, как голубиное, но тот, не чувствуя ничего, кроме этой глухоты и невозможности дышать, бросившись опять, вцепился зубами Грише прямо в кадык, и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы не примчался хозяин голубятни, старик Пархоменко, и не разнял их. Мелюзга разбежалась, Гришка, удерживаемый Пархоменком, рвался «кончить фраера» – он сипел, кадык стремительно отекал и наливался синевой, Алеша же почти не мог стоять. У него тряслись ноги и руки, но не от страха и не от ярости, а от некоего среднего состояния, как будто душа временно покинула тело, а оно, не поддерживаемое душою, норовило свалиться на землю. Он стоял, почему-то уперев одну дрожащую руку в бок (за вторую держал старик) и внимательно слушал, как кричат Гришка и Пархоменко. Эта спокойная внимательность в сочетании с лихорадочной дрожью его еще тогда удивила. Впрочем, старик быстро разобрался, кто развлекался с его голубями, Алешу отпустил, а Гришка был отведен в милицию. И отпущен. Закон о грубом обращении с животными – нонсенс для русского человека, который и собственную жизнь ценит не выше голубиной.

То есть получается, что он мог убить человека. Но только за животных. Потом, взрослым, он спрашивал себя, как бы он поступил, если бы увидел, что Гришка мучает ребенка, пусть даже откручивает ему голову – и признавался себе, что, конечно, совершил бы какие-то действия, но ни о ярости между ребрами, ни о дрожании рук речи не шло. Ребенок – будущий человек, а человек с человеком пусть сам разбирается. Звери же беззащитны и безответны, простодушны и смиренны. С годами он, при всей его наблюдательской страсти, чувствовал лишь нарастающее равнодушие, если не отвращение к человеку, который лишь потреблял и уничтожал: ел животных, носил их кожу, рубил деревья, пил воду, дышал свежим воздухом – и извергал одни отходы, оправдывая свое существование богоподобием или способностью творить произведения искусства, никому, кроме него, человека, и не нужные. И собственное бытие часто угнетало его: к себе как к человеку он тоже чувствовал какое-то стыдливое презрение.

Итак, никаких других ресурсов к убийству, кроме названного, он в себе не видел. Но война – это такое зло, чтобы закончить которое, одним людям необходимо убивать других. К сожалению, никаких других способов люди не придумали, и он тоже не мог ничего предложить.

Вот в данный конкретный момент на него бежит человек в чужой форме и стреляет. Но на его глазах, так, чтобы он доподлинно видел, он не убил никого. Возможно, вчера он убил пятерых детей. Но сейчас это просто человек, который бежит. И выстрелить в него просто так он не мог. Он стрелял вообще, перед собой. Если его пуля настигнет кого-то из бегущих на него, то так тому и быть. Но не более. Для партизанского отряда, который занимался «малой войной» и часто штучным уничтожением, Алексей был плохим приобретением. Рано или поздно это, безусловно, было бы замечено, он отправился бы под трибунал как предатель и по законам военного времени был расстрелян. Их командир отряда Терновский, немолодой уже человек, участвовавший еще в гражданской, как-то перед всем отрядом расстрелял мародера – своего, Шурку Мушкаева, только за то, что тот в деревне поживился кое-каким барахлом. Вывел перед строем, сказал пару разъяснительных слов и выстрелил. Шурка все время непонимающе смотрел на него, до самого последнего момента. Он был смелый боец, много раз ходил в атаку в первых рядах, его любили посылать в разведку, потому что он был наблюдателен и быстр в решениях. Ну дрогнула рука, семья показалась какой-то неприлично зажиточной по военным временам, и он решил даже не то чтобы мародерствовать, а практически их наказать. Правда, в свою пользу. Это не могло быть причиной, никак. Это не могло перевесить всего, что он сделал для своего отряда раньше. Расстрел не давал ему возможности осознать, раскаяться, больше так не делать – а он, конечно, не стал бы так больше делать. Эта осечка никак не могла прервать его, такую единственную, жизнь. Но «законы военного времени» не давали второго шанса. Его вывели перед строем – кто-то смотрел на него с осуждением, кто-то старался не смотреть – и расстреляли. Алексей подумал, что, если бы было можно, он бы спросил у Терновского, что он испытывал, стреляя в своего – ведь Мушкаев был в отряде полтора года. Но подобные вопросы, во-первых, показались бы подозрительными, а во-вторых, вряд ли командир что-нибудь смог бы ему ответить. Когда он стрелял в Мушкаева, в его душе не было ничего, что он мог бы сформулировать с помощью слов. У него был приказ расстреливать мародеров, и он выполнял его, абстрагируясь от имен и биографий. Так Гришка срывал головы голубям – быстрым и ловким движением. Они, и Гришка, и Терновский, тоже выстраивали дистанцию между своей жизнью и жизнью других, главное же, как и в Алешиной дистанции, было стремление не допустить до себя ничего, что могло тебя исказить и разрушить.

Иногда он даже с ужасом спрашивал себя, не стал ли бы он, если бы его не контузило, дезертиром.


Бессонница. За окном ветер, но черные тени деревьев мечутся по шторе бесшумно. Еще вчера была зима и полная вдоха влюбленность с безосновательными, иррациональными, но уверенными ожиданиями. Вера есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом.

Она решает: надо составить план. План всегда помогает. Надо четко решить и расписать, что она должна сделать, чтобы стать той, кого он может полюбить. И просто по дням расписать. Когда-нибудь, возможно, они будут вместе работать над книгой. Они будут часто видеться. Она должна заинтересовать его, показать, что она человек его уровня. Очень просто. Она ведь не глупа. Она сдает сессию без отрыва от работы, и поэтому у нее четверки и тройки. А если бы она имела возможность – она знает, многие девочки учатся на вечернем, но не работают, та же Ирка, – она была бы отличницей. Однажды она заболела в сессию и не ходила на работу. И что же? Она сдала фольклор на пять. То есть она не глупа. Наверное, надо как-то свободнее разговаривать, уметь поддерживать беседу. И еще, Верка говорила, в аптеке продаются такие квасцы, помогают от пота.

Хорошо, что еще можно сделать? Живопись. Он художник, надо разбираться в живописи, она ее совсем не знает. Для начала сходить в Третьяковскую галерею и Пушкинский музей: говорят, там сейчас не только подарки товарищу Сталину, есть и картины. После сессии, нет, можно после экзамена – все равно она в этот день ничего не делает, на работе же не узнают, какая она по счету сдавала. А она пойдет первая, а потом – в музей. Скажет, сдавала последняя. Опасно, но стоит рискнуть. Еще у Верки была книга «Дневник Делакруа», он ведь художник, надо почитать.

Ладно, что еще. Книги. Ну, тут все в порядке, тут она его за пояс заткнет. Вряд ли он читал «Симплициссимус» Гриммельсгаузена. Она, правда, не дочитала, но, кроме нее, вообще никто на курсе не осилил.

Внешность – внешность, это потом, она поговорит с Иркой, но это неважно, он интеллигентный человек, и духовное содержание у него наверняка на первом месте, только надо купить квасцы.

И что-то еще, что-то еще…

Занавеску втянуло в открытую форточку, вытолкнуло обратно в комнату. Она вздулась парусом, оторвавшись от своего черного рисунка; звякнули кольца карниза. Спустя мгновение ветер стих и занавеска опала, вновь слепившись с пляшущими черными тенями.

Маша Тарасевич вспомнилась ей. Внешне она была обычная, и одевалась как все, и училась не очень, но что-то в ней было отличительное. Вот что нужно. Круг общения. Она должна вращаться в кругу – в некоем кругу, который был бы ему интересен, где были бы необычные люди. Интуитивно она чувствовала, что Иркины высокие чиновники его не заинтересуют. А вот дочь известного хирурга, которая знает Новый Завет… надо ей тоже почитать. Интересно, а он читал? Да нет, глупости, это же не Векша – молитвами в церкви шуршать. «…иссн… хресс…» – вспомнилось ей, и ветер подшумел в унисон двумя короткими порывами. Надо подружиться с Машей. Ну, не подружиться, ее подруга – Ирка, но как-то сойтись. Да, у нее же вот эти подруги и сын поэта в Переделкине. В пятницу зачет по латыни. Значит, в пятницу. Может, позвать ее в Третьяковскую галерею?

Какой ветер! Он все сильнее и нагонит завтра плохую погоду. Уйдет влажность жирной земли и ниоткуда приходящие запахи сирени, небо затянет серой пленкой, и сырой воздух решительно откажет во всем, что обещал. Мокрые ноги в прохудившихся туфлях, все сложнее отстирывать покрашенные туфлями пятки единственных приличных чулок. Сломанная спица зонтика, цыплячья стылая рука, вытирающая нечувствительный нос – вот что такое дождь… Не сбудется ожидаемое и невидимое – вот что такое дождь… Но это завтра… завтра она пригласит Делакруа… и подружится… Маша Тарасевич… будет…


Назавтра действительно был дождь и все, что тоскливо предвиделось: стылая рука, мокрые ноги, безнадежность. Но на работе после обеда объявился Половнев – в белой выглаженной до хруста рубашке. Сначала в коридоре послышался его голос – он что-то увлеченно и очень громко рассказывал, почти кричал. Регина замечала, что, когда он увлекался, то как будто переставал контролировать себя и постепенно переходил на воодушевленный крик. Но только когда у него было хорошее настроение. Вошел, за ним впорхнула оживленная Княжинская – ну как, она думала, что впорхнула, просто вошла, стремительно, дверь захлопнула подол клетчатой юбки.

На страницу:
3 из 4