Полная версия
«Блажен незлобивый поэт…»
Инна написала множество рецензий, но в них нет однообразия приемов, нет шаблона. Она рассказывает о новой книге каждый раз в новой манере, наиболее соответствующей оригиналу, подтверждая тем самым, что «талант – это неожиданность решений». И каждый раз – это также ее личное переживание и та «найденность слов», которую увидел в первой книге Инны Пруссаковой ее лучший читатель.
Вот самая короткая рецензия – предисловие к книге стихов Татьяны Житлиной[1].
«Татьяна Житлина никогда не называла себя поэтом. Она писала естественно, как делала добро, а добро она делала раньше, чем ее бы об этом попросили. Русская речь в ее устах, в ее письмах и разговорах дышала, пульсировала, источала тепло. При этом она имела зоркий глаз и никогда не изменяющее чувство юмора. Оно помогало точно определить цену людям и явлениям, а чувство собственного достоинства легко удерживало на плаву, не давало утонуть в житейских мелочах, хотя она их не боялась.
Поэт от Бога, Татьяна никогда не была эгоцентричной, наоборот, она шла к людям и нередко ставила их интересы выше своих. Она не требовала к себе особого внимания, не считая свой талант заслугой. Он был ее личным делом, и она никого туда не вмешивала. Иногда казалось, что она не придает значения своему дарованию, но это не так. Она знала, кто она, и не хотела быть никем другим. И только справедливо будет, если обаяние ее таланта станет доступно не только тем, кто знал ее при жизни, но и многим другим читателям русской поэзии».
P. S. Я знала Таню при жизни, она была моей любимой ученицей. Я учила ее только в пятом классе и подпала под обаяние ее таланта еще до первых стихов, с детских школьных сочинений. Мы тогда подружились на всю жизнь.
Потом, уже взрослую, я познакомила ее с Инной, она полюбила Таню, называла ее «кукушонком» и приняла в свой ближний круг.
Мы вместе с Инной составляли ее посмертный сборник. Предисловие-некролог, который написала Инна, – это шедевр, замечательный по концентрации мысли и завершенности. Его можно развернуть в большую статью, подтверждая каждое слово стихами и воспоминаниями. Но здесь каждое слово – ключевое. И какая оценка может быть выше, чем поэт от Бога?
Общение с талантливым человеком заразительно, оно пробуждает и в тебе дремавшие творческие силы, и ты вдруг становишься лучше самого себя.
У Инны был нелегкий характер, но она была на редкость теплым и добрым человеком. Как и ее любимые героини, она сама одаряла всех встречающихся на пути пониманием и сочувствием. В одном из неопубликованных рассказов есть автопортрет ее – молодой учительницы: «Эта небольшого росточка женщина словно не на работу входила в класс, а на свидание с друзьями. Ни тяжкой скуки служения, ни груза обязательности, ни усталости не несла она с собой. Смешно – так зайдется от смеха, молчат на ее вопрос – огорчается прямо до слез… Почему-то ей надо, чтоб они думали, и она даже была готова им помогать – своими маленькими руками старалась подтолкнуть к какой-то важной мысли». Одна из ее учениц вечерней школы вспоминает, что иногда она это делала буквально: хлопала по затылку ладошкой большого парня, который сидел перед ней. «Инна Владимировна водила нас в Эрмитаж и в Русский музей и сама рассказывала о картинах. Она показывала нам портреты кисти Тициана и говорила: “Так могли выглядеть Гамлет, Горацио, Меркуцио… А Отелло в молодости мог быть похож на “Негритянского принца” Рубенса”. Она приносила в класс проигрыватель с пластинками – она образовывала нас! Нам казалось, что она знает все на свете, ее можно было спросить о чем угодно и получить ответ… Сорок лет, после окончания школы и до ее смерти, наша связь не прерывалась и не прервется, пока мы живы. Вот сейчас я перечитываю ее книгу о Толстом и слышу ее голос, ее интонации…»
Интонации ее голоса, очень похожего на голос Новеллы Матвеевой, вспоминают ее студентки, у которых она была методистом по литературе на практике в школе.
Они тоже на всю жизнь сохранили привязанность к ней и помогали ей чем могли. Так, одна из них каждую неделю приезжала после работы с другого конца города и убирала ее квартиру. Когда я напомнила ей об этом, она сказала: «А как же иначе? Ученики должны помогать своему учителю, и мы всегда будем ее учениками. Она наш близкий, дорогой друг, человек, с которым мы всегда были откровенны. С ней можно было обсуждать все. Такого образованного человека мы не встречали. Она помогала мне всегда, и я всегда ее помню и люблю».
Другая ее бывшая студентка, Алла Лапидус, вспоминает: «Инна Владимировна – это человек, с которым хотелось рядом находиться. Она подталкивала неординарно думать. Практика была два месяца, но связь с ней осталась на всю оставшуюся жизнь».
А Женя Щеглова, ее коллега по журналистской работе, говорит о ней как о самом отзывчивом, удивительном человеке. «Стоило прийти к ней со своей бедой, болезнью, недоразумением, и ты получал от нее не какие-нибудь простые утешения, а действительную, крайне тебе необходимую помощь. Этим ее свойством и несомненным талантом прозаика и критика и объясняется то редкое умение стать на место другого человека и понять его изнутри. Потому ее всегда было интересно читать: ты словно погружаешься в иной человеческий мир иную человеческую природу. Она была добрым, замечательным, внутренне богатым человеком».
Да, все было так. Были друзья, была «привычка к труду благородная» и радость от владения своим мастерством. Но она жила одна, здоровье ее все ухудшалось, а единственным родным человеком была племянница Марина, которая жила в Хайфе и очень долго, но безуспешно уговаривала Инну переехать к ней. А когда, наконец, уговорила, было поздно…
Инна попала в больницу, и там пять месяцев, безотлучно, нарушая все больничные правила, с ней была Марина, которая оставила в Хайфе двух детей-подростков и, конечно, потеряла работу.
И до последнего дня Инна чувствовала нежность ее прикосновений. Все-таки не каждый умирает в одиночку…
После смерти Инны Марина издала две ее книги: сборник рассказов «Откуда приходят сны» и «Лев Толстой на пороге XXI столетия». Она передала в санкт-петербургский журнал «Звезда» очерк «Я родилась в Ленинграде». Его напечатали, но без самого краткого некролога, даже не упомянув, что это посмертная публикация. Часть архива Инны Марина увезла в Хайфу, другая часть (в основном, рукописи) осталась у меня и впоследствии тоже переехала в Израиль вместе со мной.
Мы надеемся, что эта книга избранных произведений Инны Пруссаковой встретит старых и новых друзей, и будем рады их откликам. Вдруг отзовется и тот неизвестный, но самый лучший свой читатель, который так прекрасно написал о ее первой книге.
Творчество Инны Пруссаковой заслуживает монографии, а не предисловия к книге ее избранных произведений. Но мы сделали, что могли, и очень хотим, чтобы ее не забыли.
Наталья ЛевинаИерусалим, ноябрь 2019Статьи
Преодоление поэзией[2]
Б. А. Слуцкий – характер и судьба
Евтушенко в запале назвал Слуцкого великим. Ну, с оценками разберутся после. А кое-что уже ясно. Во всяком случае, пора переходить от легенд на почву точного знания. Итак – что же нам известно?
Перед войной Борис Слуцкий водил компанию со студентами ИФЛИ. Кульчицкий, Коган, Майоров, Наровчатов ходили в поэтах, Дезик Самойлов к ним подтягивался. «Мои друзья не верили в меня» – Слуцкий считался недаровитым. Слишком обыкновенный, сдержанный. Это не ценилось. Да и учился он на юридическом. Даже не филолог! А это был семинар Сельвинского, все – в мэтра – голосистые, задиристые, все – без исключения – глядели в гении. И свысока поглядывали на соседний семинар Луговского, где кучковались Симонов, Алигер, Долматовский, Матусовский… Те были попроще, поортодоксальнее, и остались в живых, вышли из войны без таких оглушительных потерь… И все эти ребята, что в сорок первом шли в солдаты, и в гуманисты – в сорок пятом, думали тогда, что они навек вместе… Перед войной Слуцкий ушел с юридического и закончил ИФЛИ вместе с друзьями, но на фронте он стал дознавателем в военном следствии, участвовал в вынесении приговоров. Уходил в строевые части, но его возвращали – его юридические знания были нужнее. Так что он узнал и передний край, и неприглядные кулисы войны. Вернулся – ни кола, ни двора, искал для пропитания место учителя географии в вечерней школе – и не подошел!
О погибшем друге-поэте Кульчицком он написал: «Его кормили. Но кормили – плохо. Его хвалили. Но хвалили – тихо». Он мог бы сказать это о себе. Потому что, хоть его изредка и печатали до войны, это можно зачеркнуть. Предстояло начинать с чистого листа. Но шли годы погрома космополитов, и о печатании думать не приходилось. Инвалид войны, Слуцкий был тощ, рыж и полусыт, как полусытой была в те годы вся творческая интеллигенция, придавленная надраенным сапогом осатанелой власти.
Впервые Слуцкий появился в литературе безымянно. В романе Эренбурга «Буря» стихотворение «Кёльнская яма» приведено в качестве творчества неизвестного узника концлагеря. Эренбург – сам, между прочим, поэт – поверил, что перед ним образчик фольклора! Легче всего объявить, что Эренбург промахнулся, и позлорадствовать. Но не был Эренбург простофилей, кое-что знал о поэзии. Однако грубая вещественность, психологическая, до жестокости, точность были такого качества, какого до Слуцкого в российской словесности не существовало. И не в том же только дело, что Слуцкий видел лагеря, входил за колючую проволоку не после, а тогда, когда над лагерем еще стоял густой запах горелого человечьего мяса и человеческого дерьма. Он видел штабеля трупов и канавы, где под слоем извести белели осколки костей. Но ведь это не он один видел! Война стала его жизнью. Горе стало его плотью и кровью, когда его родных немцы расстреляли на Украине. И кое-что из того, чему его учили прежде, растворилось в чадном дыму крематориев. Пройдя на Восток по дорогам отступления, а потом на Запад путями победы, он подрастерял мистическую веру в коммунистический рай и приобрел знание тайных пружин истории. И уплатил за это. Его солдатская поэзия не стала, однако, поэзией портянок и частушек. «Лежит солдат, в крови лежит, в большой, а жаловаться ни на что не хочет». Суровость была продиктована не бедностью, а богатством пережитого, сдержанность – уважением к чувству, грубоватость – бескомпромиссностью, нежеланием припудрить неприглядную реальность.
Был ли Слуцкий шестидесятником? А стоит ли его зачислять по этому весьма шаткому определению? Аксенов, Евтушенко, Гладилин – и Слуцкий? Нет. Сначала-то были мальчики невиданной революции, люди тридцатых, мечтавшие о земшаре, о победе красного цвета. Потом были удалые ифлийцы, добровольцы еще финской войны, романтики, среди которых автор «Бригантины», вожак и гений Павел Коган, – все наследники Светлова, его «Гренады», романтики по группе крови. Потом были сороковые, роковые – формулу изобрел Самойлов, но наполнил ее содержанием Слуцкий. Роковые! Поколение осознавало себя в грохоте рушащихся городов, в мертвом молчании перепаханной артиллерией земли. Нет, он не был шестидесятником, он родился на этой войне. Он вернулся, – но мир уже ушел дальше, и надо было всему учиться заново. «Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны». А какие бодрые песни тогда пелись! О печатании не было и речи. Надо было ликовать, ликовать, а майор-отставник был другой породы. «Есть кони для войны и для парада».
Для него перелом настал не в пятьдесят шестом, а в пятьдесят третьем. Так может, он пятидесятник? Эренбург протолкнул его подборку в «Литературке», и, Боже мой, что тут началось! Крик, визг, базарная ругань. В чем только его ни обвиняли! Никакая проза не говорила о войне того, что содержалось в его недлинных стихах. Твардовский не печатал его в «Новом мире, чуял чужого. Впрочем, он мало кому был своим – тяжелый, неуступчивый, нахмуренный от вечной головной боли, замечающий то, о чем другой и подумать поленится. Первая книжечка вышла в пятьдесят седьмом. Тощенький сборничек «Память». Все то, о чем только робко начнут говорить после шестидесятого, там уже было. Сухой язык рапортов стаскивал поэтические строчки с небес на землю. Чувство неотвратимости, неотменимости горя витало в книжке. И все же дыхание победы, усталое дыхание победителя слышалось в ней. Крохи оптимизма рассыпаны то там, то здесь, «войну такую выиграли». Да и не забылось еще предвоенное ифлийское братство. Можно без натяжки сказать: эти ифлийские ребята и были лучшим сокровищем России, и она, не глядя, кинула их в пламя, – а что остается на кострище, кроме холодного горького пепла?
Он вырос в бедной еврейской семье, он вступал в комсомол, он строил коммунизм. Он защищал первое в мире государство рабочих и крестьян, он и сам себя ощущал этим рабочим и этим крестьянином: «Я на медную мелочь учился стиху. / На большие бумажки учиться трудней». И в партию он вступил, так же естественно, как в комсомол. Он вырос в этом мире и его полюбил, а некоторые ошибки чертежа реальности в молодости легко считать несущественными. В этих параметрах он – шестидесятник. Но главная трагедия его жизни – еще впереди. Кампания против Пастернака была решена, и возня началась. Твардовский уехал из Москвы, Каверин уехал, кого и не приглашали вовсе, а военюриста второго класса вызвали куда надо и приказали сказать то, что надо. Он ехал в чужой машине на собрание, трясся и поразил водителя сбивавшейся речью, бормотанием и ужасом. И он выступил, и с трибуны громогласно выговорил обожаемому поэту за его грех перед государством, и скомкал речь, и сошел вниз – уже не тем, каким подымался. Остаток дней он провел в сведении счетов с самим собой – счеты не сходились, и Слуцкий заболел. От контузии у него болела голова, а теперь заболела душа. Он сам ее ранил – смертельно.
Так шестидесятник он или нет? И стоит ли вообще заталкивать человеческое существо в ту или иную категорию, формулу, класс? Можно только сказать, что эпоха проехалась по нему с особой изощренностью. Ему выпало быть и судьей, и судимым: и самострелов на фронте он не жалел, и себя самого осудил без снисхождения. Но он сделал это для них – и они ему заплатили. Потому что дальнейшая писательская судьба Слуцкого складывается по виду вполне благополучно. Книги выходят одна за другой, а что не могло быть напечатано, то легко расходится в самиздате. Но вот чего не было, того не было, – не знал он эстрадного успеха, ему не рукоплескала толпа, у него не было роя поклонниц, и гул дискуссий не возникал за его спиной. Громкой славы не случилось, случилась нелегкая жизнь настоящего художника. Но для себя Слуцкий не исчерпывал свою жизнь только поэзией. А человек он был очень здешний, очень имел свою долю во всем, что происходило. Не небожитель, как Пастернак, не юродивый, как Мандельштам, он бы не мог жить птицей небесной и всегда отлично знал, какое нынче тысячелетье, какой день, и час, и минута. И знал, что он, фронтовой офицер, струсил. И знал, чего убоялся, – страшней бомб и штыков был призрак социального изгойства.
Слуцкий неповторим как поэт. И типичен как человек сломленный, раздавленный изощренной бесчеловечностью нашей советской действительности. Не похож он на жертву, ни молодой и рыжий, ни отяжелевший и седой. Вот и цедят сквозь губу: «Слуцкий – ангажированный поэт! Это не настоящее искусство!» Ах, как трудно отличить золото от незолота! Ах, как любили Бенедиктова, ах, как зачитывались эпопеями Симонова, как лелеяли Евтушенко!
Ну да, он был шестидесятником – он долго верил в победу светлых идеалов коммунизма. Но это он написал первым: «Мы все ходили под Богом, у Бога под самым боком»… И он довольно скоро понял, что таких, как он, хозяева не любят. И он принес с войны свое четкое понимание того, что нет ничего выше человека. «Социализм был выстроен. Поселим в нем людей». Симонов был поэтом привилегий, он видел войну с генеральской точки зрения. Более поздняя лейтенантская проза – теперь это видно – не принесла в литературу особых побед. А вот майор Слуцкий, как ни странно, стал поэтом солдатским. У него даже итальянец толкал машины – будь здоров! Его герои – политруки, пехотинцы. Его война – это растоптанные кирзачи, махорка, трупы на обочине, это окопы и обозы, а не парады и награды. И послевоенный Слуцкий знает, чем плачено за возвращение: «Вы не были в районной бане? Там три рубля любой билет». Он читает следы геройства по шрамам и рубцам, а не по орденским колодкам и прямо заявляет, что он бы лично шрамам больше доверял.
Он, наверно, никогда не ощущал себя по ведомству Аполлона. Он скрупулезно ведет счет своим сокровищам, а мифы и легенды смахивает в мусор. И идеализм его (а он, поэт, несомненно идеалист) достигается с помощью не близорукости, не расплывчатости, а, напротив, – безжалостного вглядывания, трезвого умения смотреть в лицо истине: «Мира, каким он должен быть, не было никогда». Он решил обосноваться в мире таком, какой есть, и помогать словом людям таким, какие есть.
Слуцкому вовсе не надо рядить человечество в белые одежды, чтобы его любить. Он даже догадывается, что сама-то жизнь – великая предательница: «Я строю на песке, а тот песок еще недавно мне скалой казался». Фома неверующий – с ним поэт себя идентифицирует – не верил самому Иисусу и влагал персты в раны от гвоздей, чтоб удостовериться, что действительно сын Божий выстрадал земные муки. Вот и у Слуцкого есть горькие стихи об этом Фоме, который бормочет: «Всё пропаганда. Весь мир пропаганда»… И даже то, что лошади едят овес и сено, – и то пропаганда, потому что в тридцать третьем на Украине лошади не ели овес и сено, они не ели ничего, пишет поэт задолго, о как задолго до эпохи разрешенной гласности! Но, может, среди апостолов Фома был самый честный – со своим детским упрямством, неверием в провозглашенные и одобренные истины? В отличие от Фомы, поэта Слуцкого не осенял дух, снисходя к нему с горних высот, он добывал свою истину трудом и потом, тяжко она ему давалась, честно он за нее платил. Он служил советской власти, покуда верил в нее, но он задолго до первых кающихся написал: «И ежели ошибочка была – / Вину и на себя я принимаю»,
Слуцкий не писал о любви. Не писал о возлюбленной, о любимой. Только под конец жизни вслед умершей жене написал горькие свои признания, да еще было у него стихотворение «Ключ» – о холостяцкой комнате, куда приводят подруг на часок. Эта застегнутость, эта суровость по отношению к себе, эта боязнь сентиментальности у Слуцкого вытекает из основ, из нерушимых понятий о том, что должно и что не должно. Пусть мир не таков, каким должен быть, но майор Слуцкий будет таким, каким он должен! Хоть трава не расти! Странно все это сочетается с пастернаковской историей, однако – сочетается. Если б апостол Петр не отрекся от Спасителя, как бы мы узнали, что и святые – люди? И Слуцкий писал не о женщинах, а о русских бабах, обездоленных войнами, трудом и всей-то нашей жизнью, писал о военных вдовах, о вековухах войны, о той, которая сына рожает, – белесого, точно отец! Не о тех женщинах он думал, которых любят, которых лелеют, не о желанных, не о счастливых, нет, о тех, о которых обычно не пишут и не вспоминают. А вот он их видел, он о них болел душою! Это вечная боль воинственной России – ее одинокие, молча вянущие бабы. А кто до Слуцкого коснулся ее – так чисто, так смиренно? Никто. В сущности, ведь наша литература весьма недемократична, и не только в былые годы любовь к народу была декларативна, народ вообще любить куда как удобнее, чем просто людей. Слуцкий не декларировал, не возглашал любовь, он просто любил. Любил то, что есть, а не требовал небывалых красот. Тут на потребу было – что есть, и не от трезвости только, еще – от осознания себя среди таких же – равным.
Смирение. Забытое слово, и, кажется, не очень-то это понятие подходит строптивому, едкому, грубому Слуцкому. Но смирение – это и есть осознание себя в мире, ощущение своего места в нем – без запроса, с пониманием истинного положения вещей.
Смирение. Суровость. До аскезы, до отказа от всяких тропов, от метафор, от сравнений, от любого украшения языка. И при этом – темперамент проповедника, учительство, учительство не в смысле поучения, а в смысле выполнения тяжкого долга – немедленно передать в другие руки каждую добытую пылинку правды. Суровость не мешала иронии: «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне». Казалось, просто шутка, получилось – и правда – «дело в мировом законе», Остроумный, но скорее хмурый, чем веселый; великий мастер использовать канцеляризмы всех сортов, и при этом – юношески влюбленный в Пушкина; любитель острых углов, сознательно непричесанной речи – и враг модных новаций, Слуцкий полон противоречий, но в конгломерате они дают совершенно неожиданное и нерасторжимое целое. Все не так, не как у людей:
Эта штука сильнее «Фауста»:не понравиться. Позабавитьсяне любовью, а злобой к себе.Эта штука равна судьбе.И то сказать: судьба. Но ведь сначала-то – характер, сначала корешки, а потом вершки! Коренные свойства натуры – это и есть фундамент подлинной поэзии. То, чего не спрячешь, не исказишь. Да, вот он такой, и неудивительно, что врагов наживал со скоростью света. На фоне победных реляций и лирических слюней он и впрямь был беззаконной кометой. Ему и за гробом нет прощенья: он вывел на орбиту Куняева – ну, бывают промахи, кому не хочется в нескладном пареньке провидеть будущего Лермонтова! А Лермонтов не вышел, вышел сутулый деятель «Памяти», и льет на могилу своего учителя черный яд расистских измышлений, не успокоится никак.
Слуцкий – очень неклассический поэт. Это лежит глубже, чем эстетические принципы, это и есть судьба, суть. Корявыми, негнущимися словами очерчивается эта суть:
Если вас когда-нибудь били ногами —вы не забудете, как ими бьют:выдует навсегда сквознякамивсе мировое тепло и уют.Да, после Освенцима в мире маловато осталось тепла, и Слуцкий леденящее дуновение уловил чуточку раньше других, и в его вселенной ни намека нет на уют. Разруха, тихое, спокойное, уверенное отчаяние – словно он исхитрился заглянуть туда, за край, завернув кромку мирового пространства:
Это не беда.А что беда?Новостей не будет. Никогда.И плохих не будет?И плохих.Никогда не будет. Никаких.А раз оно так, то надо определиться здесь. Размежеваться. Объявиться. Вот он, бунт плебея против самых заслуженных привилегий, против любых:
Не люблю надменности поэтической,может быть, эстетической,вряд ли этической.Поэзия для него – не пропуск на небеса, не знак избранничества, она – его одна ипостась, но есть и другая. И еще неизвестно, к какой он больше привязан: он человек Дела, пожалуй, прежде еще, чем Слова.
Неужели сто или двести строк,те, которым нескоро выйдет срок, —это я, те два или три стихав хрестоматии – это я,А моя жена и моя семья —шелуха, чепуха, труха?.Я топил лошадей и людей спасал,ордена получал за то,а потом на досуге всё описал.Ну и что,ну и что,ну и что!Он против лавровых венков. Он даже может в запале выкрикнуть: на досуге! Как будто был этот досуг, именно досуг! Он не желает возвышать поэтов. Он – против их особости. С бешеной гордостью восстает он на традицию, которая склонна отпускать ему грехи как некоему представителю надмирности, как посланнику Слова. Негармоническая личность.
Негармонический, не умиротворенный, не примирившийся и не примиряющий ни с чем, Слуцкий имел мужество быть самим собой, никогда от себя не отказываться и остаться ни на кого не похожим в большой книге русской поэзии, которую он любил так стыдливо и истово – до конца.
Бард, хроникер, летописец[3]
С тем, что Окуджава – это явление не только в нашей литературе, но и в нашей истории последних тридцати лет, теперь уже трудно спорить. Так же, как с тем фактом, что строки его песен вошли в язык не цитатами, а идиомами, а его мелодии стали неотъемлемой частью народного мелоса. Итак, для интеллигенции песни Окуджавы – это фольклор, для Шнитке он – музыкант, для Карабчиевского – поэт. Но все это еще не определяет до конца его места среди нас. Потому что Окуджава – не только наш певец. Он еще и прозаик.
Надо, наверно, начать с того, что Окуджав – много. То есть тот щуплый интеллигент с гитарой, певший негромко, чтобы, упаси Господь, не нажимать на чужой слух, тот ненавистный высокому начальству рапсод, – он не единственный. Есть еще другие. Есть нынешний Окуджава: пожилой человек, неторопливо отвечающий на вопросы телевизионного ведущего или публики на концерте, терпимый, мудрый, далекий от оптимизма – словом, тот, чье мнение не просто интересно для многих, но может стать основополагающим при принятии серьезных решений. Если б всякая патетика не была ему противопоказана, я бы сказала: духовный вождь, хотя он бы тут же от пышного титула отрекся, – и правильно. А все же нужны они, люди, к которым прислушиваются. С началом перестройки Окуджава стал чаще появляться на телевизионном экране и таким образом подвергаться опасности услышать вопросы такой глубины и широты, что не знаешь, как с ними справиться. Один настырный журналист прямо задался целью узнать – счастлив ли поэт. Он, очевидно, ожидал жалоб и всяческого нытья. Поэт ответил: все мы счастливы, пока живы. Это ответил фронтовик Окуджава, отшагавший по дорогам войны почти полный ее срок, попавший на передний край ушастым подростком и вернувшийся оттуда молодым мужчиной, которому, однако, еще предстояло многое переосмыслить и перечувствовать заново. И его песням мы, последующие поколения, во многом обязаны своим пониманием трагедии войны. А трагедия войны – это и есть оборотная сторона любви ко всему живому, к той второй жизни, которую проживает фронтовик Окуджава, оставленный благодеянием судьбы в живых. Терпимость, гуманность, настойчивое желание увидеть просветление, а не отупение своих сограждан – вот облик нашего негромкого собеседника.