Полная версия
Конец «Сатурна»
– Я вижу, какую колоссальную работу вы ведете, – сказал ему Рудин, – и удивляюсь, почему вам не присвоено более высокое и достойное звание.
Фогель внимательно посмотрел на него и сказал:
– Звание – это не более как приставка к имени. А уму человека оно ничего не прибавляет. – Он холодно улыбнулся. – А иногда и убавляет. Это когда человек схватит непосильное ему звание.
– Но я вижу здесь людей, – продолжал свою линию Рудин, – которые выполняют значительно меньшую работу, а звание носят высокое. Я этого не понимаю.
– В таком деле, как наше, – серьезно сказал Фогель, – банк подсчитывается после игры. А в настоящей игре генералы и фельдфебели имеют равные шансы. Успех решает уменье играть.
Рудин уже понял, что Фогель совсем не так примитивен, как показался он Андросову.
Вечером сотрудники «Сатурна» смотрели кино. Очевидно, с целью улучшить их знания о России, показывали состряпанную немцами сентиментальную, пошлую картину из жизни русского композитора Чайковского. В просмотровом зале Рудин оказался рядом с Фогелем. Уже в самом начале фильма Фогель начал подавать насмешливые реплики. А в середине фильма он тронул Рудина за руку и тихо сказал:
– Как ни мила наша кинозвезда Зара Леандер, не лучше ли этот весенний вечер провести в обществе натуральных звезд?
– Согласен, – ответил Рудин.
Они вышли на улицу и направились к центру города. Вечер был нежный, теплый, и, как по заказу, черное бархатное небо было густо усыпано звездами. На улицах ни души. Единственный звук – кованые шаги патрулей, которые то и дело останавливали их, но, узнав, с кем имеют дело, щелкали каблуками и торопились уйти.
– Эта наша бдительность мне надоела, – рассмеялся Фогель после очередной встречи с патрулем. – Идемте в городской парк, посидим, у меня там есть излюбленное местечко.
Вскоре они уже сидели на скамейке у пруда под высокой одинокой сосной, которая и без ветра все время поскрипывала.
– Люблю слушать эту сосну, – сказал Фогель. – Она будто кряхтит от старости, но посмотрите, как еще сильна. Есть вот такие старики: переживут иных молодых, а кряхтят, кряхтят, чтобы все знали об их старости и уважали ее… – И без паузы спросил: – Что вы скажете об этом фильме?
– Что же тут скажешь? Плохо, очень плохо, – не торопясь ответил Рудин. – Создатели этой картины бродили в потемках и шли на свет, который они сами зажгли.
– Я не совсем вас понял, – сказал Фогель.
– Фильм о Чайковском – это фильм о России, – продолжал Рудин. – А она для авторов картины – потемки. И чтобы выбраться из этих потемок, они обратились к дешевой сентиментальности – это всегда действует; пошлая песенка – тоже действует, неразделенная любовь – тоже верный козырь. И, скажите, какое значение имеет для нас, слушающих его великую музыку, была счастливой или горькой его личная судьба?
– Я тоже думал об этом, – сказал Фогель. – Между прочим, у меня дома есть несколько пластинок; его музыка потрясает своей чистотой, особенно Третья симфония. Когда я вижу здешние пейзажи, всегда слышу эту музыку. И о главном, ради чего он жил, авторы фильма умудрились не сказать ничего… – Фогель вдруг рассмеялся. – Наша работа здесь в чем-то бывает похожа на этот фильм. Действуем мы в России, а главной ее специфики не учитываем или, честно говоря, не знаем ее.
Рудин промолчал.
– Вы не обидитесь, если я задам вам один вопрос? – спросил Фогель.
Рудин молча кивнул.
– Вы пришли к нам по велению ума, совести, души или обстоятельств?
– И то и другое, – не раздумывая, ответил Рудин. – Только обстоятельства были, пожалуй, всего лишь ускорителями главного процесса.
– Вы все же немец, вам, наверное, трудно контактироваться с Андросовым?
– Нет. Хотя вот он человек, которого привели к вам главным образом обстоятельства, но не только обстоятельства войны, но и его довоенной жизни, когда его обидели.
– Да, да, я в курсе, – сказал Фогель.
– Мне кажется, Андросов – очень надежная фигура.
– А если обстоятельства изменятся, тогда как? – быстро спросил Фогель.
– Какие обстоятельства?
– Ну… ход войны?
– Да что вы, господин Фогель! Назад ему все пути отрезаны. На той стороне его ждет только одно: расстрел или виселица.
Рудина насторожил последний вопрос Фогеля. Это, пожалуй, похоже на деловое прощупывание.
– У вас есть семья? – продолжал спрашивать Фогель.
– Только отец, из-за него я и не женился.
– Как это так?
Рудин рассмеялся.
– Он ревновал меня ко всем моим девушкам, существующим и несуществующим. Когда я учился и потом, когда жил в Москве, каждое его письмо начиналось вопросом: не променял ли я на юбку его верную отцовскую любовь? Иногда, особенно в юности, мне эта его ревность казалась патологической, а потом я к ней привык и как-то примирился. Я нравился женщинам и без женитьбы и в конце концов сам пришел к мысли, что с женитьбой лучше подождать и подольше пожить, как говорится, в свое собственное удовольствие.
– А у меня есть жена, – задумчиво сказал Фогель. – И разлука с ней меня тяготит.
– Вот этого-то и я боялся.
– Мы обвенчались в день, когда наши войска вступили во Францию, – начал рассказывать Фогель. – Спустя месяц я уже был в Париже. Она туда ко мне приезжала. Вы никогда не были в Париже?
– Нет.
– По-моему, самый прелестный город на Земле. Он создан для любви. Мы с Ренатой провели там незабываемое время. Тогда из Парижа все виделось иначе, даже дальнейший ход истории, даже Россия с ее грозной таинственностью. Мы с Ренатой решили тогда, что у нас будет ребенок и мы назовем его Адольфом. Но, увы, оказалось, что она не может рожать. Я не поверил своим врачам, показал ее французским. Они сказали то же самое. Вот так скоро пришло к нам первое горе…
Фогель рассказывал все это с чисто немецкой сентиментальностью, в которой для него органически сливались и история Германии, и неспособность жены к деторождению, и их фанатическая любовь к Гитлеру, чьим именем они хотели назвать сына. Рудин слушал Фогеля с огромным интересом, потому что в его рассказе была не только эта извечная немецкая сентиментальность, в нем чувствовалось гораздо более важное – настроение слепого приверженца гитлеризма.
– Вы сказали, – первое горе. Потом случилось что-нибудь еще? – сочувственно спросил Рудин.
Фогель вздохнул.
– Потом случилась эта война.
Они помолчали.
– А почему вы не вызовете жену сюда? Ведь это как будто разрешается? – спросил Рудин.
Фогель развел руками:
– Что вы, Крамер! Они же там представления не имеют, в каких собачьих условиях мы здесь живем. Сегодня я получил письмо. Жена просит меня не засиживаться допоздна в коктейль-барах, как я это делал в Париже. – Фогель засмеялся. – А на прошлой неделе она прислала мне французский экстракт для ванны, пишет, что он делает кожу бархатистой. Вы понимаете, Крамер, с какого неба Рената смотрит на нашу жизнь в здешних условиях? Она выросла в семье, где царит убеждение, что первый утренний кофе должен быть подан в постель.
– Она из богатой семьи?
– Да. Очень. Когда я женился, товарищи звали меня счастливчиком. Тогда и я так думал. А теперь, знаете, что я думаю? Перед лицом войны все равны, а богатые люди – несчастней в ней еще больше, чем бедные. Случись беда, Рената моя не переживет. Эти люди трагически не готовы к трудностям.
– Какая беда? Вы же не на фронте. Вернетесь домой и заживете в свое удовольствие. Утром кофе в постели, – ей-богу, это, наверное, неплохо!
Фогель повернулся к Рудину и молча смотрел на него. Его глаз в темноте не было видно, но Рудин представлял себе их выражение и с нетерпением ждал самого откровенного. Но Фогель сказал:
– Я бесконечно верю в гений фюрера и в немецкую армию.
«Зачем он это сказал? – подумал Рудин. – Что стоит за этим? Поправка к излишней откровенности? Вызов на разговор?»
Рудин молчал и ждал. Возможное развитие разговора было чересчур острым и опасным.
– Впрочем, вы же только наполовину немец, – усмехнулся Фогель, – вы, наверное, никогда не поймете нашей веры в фюрера.
– Почему? – обиделся Рудин. – Я шел на любой риск, связанный со сдачей в плен, по той же причине.
– Я верю вам, – тихо произнес Фогель и вдруг с ожесточением сказал: – Но мы с фюрером будем в любой ситуации до конца, а вы еще можете пожалеть, что пришли к нам. Не возражайте, пожалуйста, я говорю абсолютно искренне, убежденно и не имею к вам никаких претензий.
Рудин сказал после паузы:
– Ваша искренность и доверие взволновали меня. И я хочу говорить тоже искренне и прямо. Я непреклонно верю в победу великой Германии и не допускаю мысли о каких-то бедах или любых ситуациях. Из всех сатурновцев моя душа больше всего тянется к вам, я сам не знаю почему. И вдруг именно от вас я слышу… Я потрясен…
– Вы, вероятно, неправильно меня поняли, – быстро заговорил Фогель, слишком быстро, чтобы Рудин не мог заметить, как он встревожен. – Личный план разговора – это одно. А что касается любой ситуации, то вам не мешало бы почитать «Майн кампф». Там Гитлер говорит, что величие национал-социализма познает тот, кто, не согнувшись, пройдет и через катастрофу, и через триумф. – Фогель овладел собой и уже спокойно и даже с иронией продолжал: – Из всех любых ситуаций у нас с вами сейчас создалась самая смешная: меня, члена национал-социалистской партии с тридцать пятого года, трижды испытанного работника святая святых рейха – абвера, подозревает в неверии человек, без году неделя назад перебежавший к нам от противника. Ну, право же, это смешно, Крамер…
Рудин видел, что голыми руками Фогеля не возьмешь, но одновременно он чувствовал, что его собеседник встревожен; это чувствовалось даже в его смехе, внезапно оборванном.
Фогель ударил ладонями по коленям и встал.
– Вот что, пойдемте-ка мы домой, я угощу вас чудесным французским коньяком по имени «Арманьяк».
– Это всегда с удовольствием, – весело отозвался Рудин, вставая.
Фогель жил там же, где работал. Две его комнаты находились в одноэтажном каменном доме, пристроенном к зданию разведшколы.
Они прошли мимо часового, который стоял на школьном крыльце. Второй часовой был у входа в радиоузел, где вдоль стен стояли приемо-передающие рации. Все они сейчас были зачехлены, и только возле одной клевал носом дежурный радист. Увидев входящего Фогеля, радист вскочил.
– Сидите, сидите, Вилли, – дружески сказал ему Фогель. – Ничего срочного нет?
Радист взглянул на настенные часы и ответил:
– Первый пояс связи начинается через час сорок три минуты.
– Чья смена работает ночью?
– Максфельда.
– Прекрасно!
Фогель отпер ключом обитую жестью дверь, открыл ее настежь и обратился к Рудину:
– Прошу.
Первая комната, куда они вошли, была служебной: возле окна стоял большой письменный стол, у стен – два сейфа и шкаф, на дверцах которого сверху, посередине и внизу висели сургучные печати. Из этой комнаты они прошли в другую, поменьше. Половину комнаты занимала старинная кровать из красного дерева. На круглом столе, застланном скатертью с белорусским орнаментом, стояла большая фотография молодой красивой женщины.
– Это и есть моя Рената, которая любит пить утренний кофе в постели, – весело сказал Фогель, доставая из тумбочки бутылку и рюмки. Они сели к столу, Фогель наполнил рюмки. – Для полного уточнения любой ситуации, – смеясь, сказал он, – мы первую рюмку выпьем за победу Германии. Хох! – он опрокинул в рот рюмку.
Рудин выпил свою несколькими глотками.
– Ах, какой напиток! – восхищенно сказал он.
– Поддерживайте со мной знакомство, Крамер, и вы часто будете прикасаться к таким родникам. Я привез сюда весь свой запас, сделанный в Париже.
Выпили еще по рюмке – за то, что судьба их познакомила и свела на одном священном деле, и продолжали разговор.
– Знаете, я не представляю себе работы не в разведке, – оживленно заговорил Фогель. – Вам, Крамер, чертовски повезло. Вы, умный человек, должны полюбить эту работу. Вот там, за дверью, зал оперативной связи. Сидишь там, кругом попискивают радиостанции, и невольно начинает казаться, будто ты слушаешь пульс России. Правда, агенты, которых мы туда посылаем, не в обиду будь вам сказано, оставляют желать лучшего, это, конечно, не то, что наши работяги, скажем, во Франции. – Фогель оживлялся все больше, было видно, что он действительно любит свою работу и ему доставляет удовольствие говорить о ней. – Но я сторонник такой позиции: каждый, даже самый слабый агент, если он закрепился на территории противника, – это наши глаза, и от нас уже будет зависеть, куда направить эти глаза. Наконец, умение приходит, приобретается. Вот есть у нас одна любопытная точка в Москве. У своих родственников закрепился наш агент, парень лет двадцати. Два раза откладывали его выпуск из школы, считали его безнадежным. Но было страшное безлюдье, и его в конце концов забросили. Первый месяц я с ним мучился невероятно. На что его ни нацелим, он ничего сделать не может. И вдруг он сам начал присылать интересные донесения – наблюдения за жизнью Москвы. Он описывает в них магазины, вокзалы, киношки и тому подобное. И хотя он не дает нам никаких конкретных фактов, его зарисовки необычно интересны в смысле разведки противника. Сам адмирал Канарис приказал выдать этому агенту премию. Вчера, например, этот агент прислал описание жизни одного большого московского дома, в котором он живет. Никаких конкретных данных для генерального штаба, и в то же время данные ценные. Например, он сообщает, что большой десятиэтажный дом наполовину пуст. Говорят, что в октябре прошлого года, когда Клюге остановился под Москвой, в городе была нервная обстановка, многие покинули город. А теперь они хотели бы вернуться, но очень трудно получить пропуск на въезд в Москву. Отсюда нетрудно сделать вывод, что Кремль все еще боится потерять Москву и не хочет ее перегружать населением. Разве все это неинтересно?
– Конечно, интересно, – согласился Рудин. – Только одно сообщение о системе пропусков на въезд в Москву имеет огромную ценность.
– Вот видите, – обрадовался Фогель, наливая коньяк в рюмки. Они выпили, и Фогель продолжал: – А сколько мне пришлось потратить сил и нервов, чтобы доказать ценность и такого вот агента! Мюллер трижды мне приказывал сунуть его в мешок, но я выстоял.
– А что это значит – сунуть в мешок? – спросил Рудин.
– Это значит – отказаться от использования агента по первому отделу и перевести его во второй, то есть поручить ему какую-нибудь диверсию и считать, что это максимум того, что можно получить от него. Провалится агент затем или нет, неважно. Сам Мюллер и придумал это дурацкое выражение – сунуть в мешок. Сейчас, с начала тотального заброса, он только и печется о своем мешке. Теперь и на отбор агентов он смотрит с позиции: чем хуже – тем лучше, потому что считает, что даже у полного кретина хватит ума сунуть мину в подъезд дома или выстрелить из-за угла. Мюллер – поэт второго отдела. Но ничего, пока есть Зомбах, настоящая разведка тоже будет жить.
– Должен же кто-то работать и по второму отделу, – сказал Рудин.
– Конечно, однако не за счет разведки. Я понимаю, у них пока что негусто, а в то, что они сообщают, я иногда просто не верю. На днях один агент сообщил, что он на запасных путях взорвал паровоз. Пойди проверь! – Фогель рассмеялся. – У нас по первому отделу в этом отношении все ясно: агент либо получился, либо не получился, видно это невооруженным глазом по его донесениям. И в этом смысле я за тотальный заброс, так как при этом больше шансов на увеличение числа способных агентов. Кстати, вот о чем я хочу вас попросить. Если к вам попадет пленный с явным плюсом для использования его в первом отделе, делайте на его карточке пометку, скажем, в верхнем углу справа ставьте букву «ф», и я буду знать: это товар для Фогеля. Хорошо?
– Не возражаю, но ведь существует инструкция, – сказал Рудин.
– Хорошо. Зомбах даст вам соответствующее указание. Этого будет достаточно?
– Вполне, – улыбнулся Рудин и тут же вспомнил о Каждане. – Вот только что в вашу школу направлен некий Каждан. По-моему, парень с крепкой, хорошей головой.
Фогель записал фамилию Каждана в свой блокнот.
– Обязательно поинтересуюсь…
Рудин ушел от Фогеля в первом часу ночи. Настроение у него было прекрасное, он с пользой провел вечер.
Глава 3
Самым трудным для Маркова было ожидание. Оно стало еще более томительным после того, как решили как можно реже выходить в эфир и перейти на связь через «почтовые ящики». Некоторые сообщения из города приходили к нему на четвертый, а то и на пятый день. В свободные часы он проводил занятия с бойцами Будницкого, учил их методам и технике разведывательной работы. Это уже давало ощутимый результат: бойцы активно действовали по всей округе, часто уходили в дальние рейды; возвращаясь, приносили иногда очень ценную разведывательную информацию…
В этот вечер в отряде Будницкого проходило партийно-комсомольское собрание, на котором присутствовал Марков. Бойцы сидели на маленькой лесной полянке, а президиум расположился на пригорке у корявого ствола старого дуба. Вокруг шумела и блистала молоденькая листва. Где-то близко-близко на все лады заливался соловей. Но как не к месту был его веселый свист! На собрании обсуждали тяжелое событие последних дней. Отряд Будницкого впервые понес большие потери. В одном бою погибло шесть бойцов. Самое обидное заключалось в том, что произошло это только потому, что командир группы Ловейко проявил беспечность и слепую самоуверенность.
Ловейко вел свою группу по дальнему кольцевому маршруту. Дела шли хорошо – группа взорвала важный железнодорожный мост и отбила у полицаев повозку с продовольствием. На четвертые сутки, уже в темноте, они подошли к деревне Лосихе, расположенной на берегу небольшой речушки. Деревня была маленькая, домов пятнадцать, не больше. Ловейко решил, что немецкого гарнизона здесь быть не может, и всем составом группы вошел в деревню без предварительной разведки. Когда они добрались до середины единственной, тянувшейся вдоль реки деревенской улицы, по отряду ударили несколько пулеметов. Уцелевшие бойцы бросились к реке и залегли там в прибрежном кустарнике. Бой длился до рассвета и закончился тем, что гитлеровцы заставили остатки отряда беспорядочно отступить. Уцелевшие бойцы и сам Ловейко вернулись на базу.
Ловейко специально предупреждали, что немцы немедленно приспособятся к борьбе с рейдовыми отрядами, Будницкий втолковывал ему: «Ни шагу без разведки». И вот не стало шестерых бойцов, и среди них богатыря Ольховикова, того самого, который руководил боем, когда Рудин сдавался в плен. Мало того, Ловейко не знал, все ли, кто остался на деревенской улице, убиты. Может, там были и раненые? Потеряна повозка с продовольствием, нужда в котором была очень острой.
Марков на собрании не выступал, он слушал, что говорят другие. Это было первое в отряде серьезное нарушение воинской дисциплины. Впрочем, нет, нарушения бывали и раньше, но поскольку они не приводили к трагическим последствиям, о них говорили иногда даже с этакой веселой лихостью. И именно Ловейко, считавшийся помощником Будницкого, пустил летучую поговорку: «Партизан – не солдат, он сам себе генерал».
– Ну, сам себе генерал, – сказал Будницкий, обращаясь к нему, – отвечай перед партией и народом за свое генеральское преступление. А раньше послушай, что скажу тебе я. Ты что же, решил, что мы из целой дивизии выбрали и послали сюда лучших из лучших, чтобы ты их здесь поставил под немецкие пулеметы?
Ловейко сказал что-то, но Будницкий, глядя на него бешеными глазами, крикнул:
– Отвечай, как ты посмел вернуться на базу живым?
Бойцы выступали коротко. Ловейко совершил преступление и, конечно, не может оставаться в партии. Говорили о том, что эта трагическая история должна послужить уроком для всех. Бойцы вспоминали случавшиеся раньше нарушения воинской дисциплины, называли фамилии, не щадили товарищей.
Марков видел суровые лица бойцов; видно было без слов, что этот случай никогда не будет забыт.
Ловейко не оправдывался и не просил снисхождения.
– Я сознаю свою вину, – сказал он и после долгого молчания добавил: – Пошлите меня на самое тяжелое, на смертное дело, чтобы я собственной кровью смыл свой позор.
Будницкий снова не утерпел:
– У нас все каждый день на смерть идут и считают это за честь, а ты хочешь идти, чтобы с себя смыть кровь товарищей? Хочешь красивую смерть? А расстрел перед строем ты не хочешь?
– Расстреливайте, – твердо произнес Ловейко.
Его исключили из партии. До решения командования о предании Ловейко военно-полевому суду постановили считать Ловейко под арестом и держать его в землянке, где он до сих пор жил вместе с четырьмя бойцами.
Люди разошлись притихшие, серьезные. А соловей, будто ничего не случилось, рассыпал в сумеречном лесу сладострастные трели. Марков шел с собрания погруженный в глубокое раздумье. Спустившись в землянку, он сел к столу и задумался о сотрудниках своей группы. Еще и еще раз придирчиво анализировал работу Рудина, Кравцова, Савушкина, Бабакина. Нет, нет, он не мог обнаружить даже намека на недисциплинированность кого-нибудь из них. В начале операции несколько легковесными были донесения Савушкина о его встречах с немецким инженером Хорманом. Но тогда он еще не понимал, какой важной может оказаться связь с этим неприятным для него человеком. В последних же его донесениях все было серьезно, точно, деловито… Нет, и Савушкин работал хорошо…
Уже почти месяц Савушкин неотлучно находился при Хормане. Получаемые им через Бабакина «отходы» от операций Кравцова по изъятию ценностей окончательно покорили немецкого инженера. Он решил не отпускать от себя Савушкина и оформил его своим вторым шофером и переводчиком для связи с русскими рабочими, привлекаемыми на строительство. На самом деле никакой такой связи Савушкин не осуществлял и, пользуясь машиной Хормана и выданными ему документами, «гонялся» за ценностями».
Не так давно опасной помехой для Савушкина вдруг стала пассия инженера – Тоська. Пронюхав, что за дела у Савушкина с Хорманом, она захотела иметь свою долю доходов. Савушкин обошелся с ней грубо: порекомендовал ей не совать нос куда не следует. Тогда она рассказала все своему дружку Анатолию, и они решили действовать вместе. Сначала друзья вступили с Савушкиным в мирные переговоры. Но, не добившись своего, перешли к агрессивным действиям. Однажды вечером они подкараулили Савушкина в безлюдном месте и предъявили ему ультиматум: или половина ценностей им, или он пожалеет.
– С тебя вполне хватит табака, который ты от меня получаешь, – спокойно сказал Анатолию Савушкин и добавил Тоське: – А ты, если еще хоть раз пикнешь, потеряешь все, что имеешь…
Агрессоры явно растерялись и не знали, что им дальше делать. А пока они размышляли об этом, Савушкин ушел.
Однако вскоре Савушкин разгадал нехитрый их план. Они попросту решили ограбить Хормана и удрать. Подготовку к этому они вели грубо, с нахальной смелостью уголовников. Савушкин выследил их и предупредил Хормана. Тот рассвирепел, и спустя два дня наступила развязка: Хорман застал их, когда они рылись в его чемоданах. Угрожая пистолетом, он загнал их в чулан, запер и вызвал гестапо. Тоська и Анатолий попали в тюрьму. Они явно переоценили в Хормане лирическое начало.
Строительство аэродрома закончилось. Хорман сказал Савушкину, что какое бы новое назначение он ни получил, обязательно возьмет его с собой и найдет ему подходящую должность…
В этот день на аэродром начали прибывать бомбардировщики. К вечеру на стоянках, по подсчету Савушкина, их было не меньше шестидесяти. Завтра должны прибыть остальные, а также командование воздушной армии, которой этот аэродром был передан. Ночью Савушкин успел передать связному подполья подробное сообщение об аэродроме. Рано утром следующего дня над аэродромом на большой высоте пролетел советский самолет-разведчик. На перехват его вылетело звено «мессершмиттов», но они его не догнали: на большой высоте была довольно плотная облачность.
Днем Хорман передал по акту аэродром командованию воздушной армии. По этому случаю состоялся обед в офицерской столовой.
Савушкин, как приказал ему Хорман, ожидал его дома. Ранним утром они вместе уедут в Минск, где Хорман получит новое назначение. Чемоданы инженера уже были упакованы.
Савушкин проснулся оттого, что Хорман изо всех сил тряс его за плечи.
– Вставай! Вставай! Черт тебя взял!
Савушкин вскочил и сразу все понял. Наши самолеты бомбили аэродром.
– Чемоданы! – крикнул Хорман и потащил самый большой в машину.
На аэродроме рвались фугаски, горели самолеты. Бомба попала в бензохранилище, к небу поднялась стена белого огня.
Машина рванулась с места и понеслась по разбитой дороге, которая кружным путем вела к шоссе. Хорман настолько не владел собой, что включил обе фары.
– Погасите свет! – кричал ему в ухо Савушкин, но инженер точно оглох и продолжал гнать машину с зажженными фарами. Савушкин погасил фары. Темнота черной стеной возникла перед машиной. Хорман резко нажал на тормоз, чемоданы с заднего сиденья обрушились на их спины. Хорман выругался и стал вылезать из машины. Вслед за ним вылез и Савушкин. От аэродрома они отъехали уже километров пять. Налет советских бомбардировщиков продолжался. В черном небе гудели самолеты, там, на аэродроме, то и дело возникали огненные кусты взрывов, но грохот их слышался уже отдаленно и был похож на гром уходящей грозы.