bannerbanner
Дом под синим кипарисом
Дом под синим кипарисом

Полная версия

Дом под синим кипарисом

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

– Сорванный какой-то, – говорила Валентина Николаевна. – Отлип бы уж от тебя. Тебе другой нужен, посолидней.

– Зачем мне солидный, бабуль? С ним со скуки умрешь. А Димка нормальный, поверь мне, и не переживай.

Димка был легок на подъем, денег на Женьку не жалел, и приходил в полный восторг от ее непостоянства и капризов.

В шестьдесят восемь лет Валентина Николаевна вдруг стала слепнуть. Один глаз перестал видеть сразу, в один день, а второй время от времени стала заволакивать пелена, да так, что временами женщина могла различать только световые пятна. Потом пленка исчезала, потом появлялась снова.

Может, не желала Валентина Николаевна что-то видеть в окружающей ее действительности, может, того самого Димку. Может быть, боялась, что настанет день, уйдет любимая дочка-внучка Женька из дома, и останется она одна. А так – кто решится бросить слепого человека?

Женька в это время мучилась сомнениями. Мальчик ей нравился – хоть кричи. Каждая минута, проведенная не с ним, казалась потерянной. Но родная бабушка, ближе которой никого у нее до сих пор не было, стала вдруг помехой в их с Димкой отношениях. Хоть из дома уходи.

Приткнуться влюбленным было негде. У Димки в маленькой двухкомнатной квартире – мать и младшая сестра, у Женьки – подслеповатая бабушка, которая парня терпеть не может. Димка тоже мучился, стал звать Женьку замуж. Женька к бабушке, но та и слышать об этом не хотела. Больше года Женька металась между двух огней.

Струны любви-ненависти этих троих близких людей натянулись так сильно, что где-то должно было неминуемо лопнуть. Рвануло самым нежданным и страшным образом: Женькин мальчик, делая трюки на мотоцикле, перевернулся, упал, поломался, неделю лежал в реанимации, а потом умер. Женька чуть разум не утратила от горя.

Опять они остались вдвоем. Валентина Николаевна, хотя жалела Женьку, почувствовала облегчение. А у Женьки после этого горестного события личная жизнь измельчала, измельчала и исчезла совсем. Трудно назвать личной жизнью короткие встречи со взрослым мужчиной – знакомым по интернету или с одноклассником, которые вспоминают о тебе, только когда приспичит.

Дома – полуслепая бабушка. Все праздники – в обществе подруги Юльки – такой же одинокой, как и Женька. Работа. Маленький городок, который уже терпеть не можешь. И день за днем – вся эта круговерть.

Потом бабушка совсем перестала видеть, и Женька оказалась крепко-накрепко привязана к дому, к беспомощной бабушке, ко всем этим обстоятельствам, с которыми совладать было невозможно.

Раз в полгода она выбиралась на пару дней то в Москву, то в Минск, то на карельские каньоны, но каждый раз, уезжая, чувствовала себя преступницей, потому что оставляла в одиночестве беспомощного человека. На нервной почве, в поездках у нее – то болели зубы, то мучила тошнота, то давило сердце.

А потом появился Ромка, прямой, как жердь, молодой человек, еще и с разворотом туловища назад при ходьбе. Смешной.

«Ходит, как гусак», – подумала она про него, когда увидела в первый раз.

Но он смотрел на нее с обожанием. Сразу как-то так получилось – влюбился Ромка в Женьку.

Женьке к тому времени исполнилось тридцать два. Уже стали видны на ее лице некие возрастные траты. Она их подмечала, но терпела, а потом вдруг испугалась – жизнь уходит. В ужасе бросилась Женька к врачам, подправила скулы, подкачала губы и улучшила овал лица. Процедуры были болезненными и стоили немалых денег. Вся зарплата теперь уходила на исправление картинки.

Ромка стал наградой за ее смелость и щедрость. Он открыл ей другой мир, который находился совсем рядом – пятнадцать минут неспешным шагом. У него был дом, в который ей нравилось приходить, машина, которой он уверенно управлял. Все в доме – от просторной прихожей до спальни на втором этаже, которую Женьке выделили, как гостье, было ей по душе. Ей нравилась улыбчивая Ромкина мама, деятельная бабушка, их пироги и супы, их внимание и радость, когда она появлялась на пороге. Все летние выходные она теперь проводила на «Ромкиной фазенде». На неделе они встречались с ним после работы и шли в хороший, дорогой ресторан, самый дорогой в городке.

Все было прекрасно, только бабушка, Валентина Николаевна, которой шел 81 год, была против «этого парня».

– Обманет он тебя, – говорила она Женьке. – Дурочка ты. Ему от тебя одного только и надо.

– Бабуль, мне уже тридцать два года. Не поверишь: мне от него нужно то же самое. Неизвестно, кто кого обманет.

Валентина Николаевна не унималась. Женька теряла терпение, срывалась на крик, а Валентина Николаевна, оставшись одна, пугалась одиночества и теряла разум. От былой чистоплотности и приверженности к порядку у Валентины Николаевны и следа не осталось. Возвращаясь домой с работы или с Ромкиной фазенды, Женька теперь частенько обнаруживала в маленькой квартирке грязь и разруху.

Однажды соседи снизу постучали в дверь и пригрозили, что вызовут милицию, если Женька не перестанет истязать старушку.

Терпение Женьки закончилось в конце лета, незадолго до дня рождения. Вернувшись с работы домой, она, с трудом сдерживая подпиравшую к горлу тошноту, убрала чудовищное безобразие, сотворенное Валентиной Николаевной, поплакала, подумала, а потом позвонила Ромке.

На следующий день они обзвонили ближайшие дома престарелых и нашли подходящий в нескольких остановках от города. Бабушкиной пенсии хватало, чтобы оплачивать ее пребывание в этом месте.

В следующий понедельник, рано утром, до работы, Женька с Ромкой привезли в богадельню испуганную, ничего не понимающую Валентину Николаевну. На месте все оказалось немного не так, как предполагалось. В хосписе жили и старики, и умирающие от неизлечимых болезней нестарые еще люди. Женя расплакалась, прощаясь до вечера с бабушкой.

– Я приеду после работы, – говорила она, утирая слезы. – Ты побудешь пока здесь. Тебя немного подлечат.

На обратном пути домой они так и условились, что заберут Валентину Николаевну домой немного погодя, как только ей станет лучше.

Вечером, вернувшись из хосписа, Женя плакала, лежа на диване, а Ромка утешал ее, как мог. Он гладил ее плечи, руки. Они то засыпали, то просыпались, и он целовал ее, чтобы ей не было страшно.

День Женьки теперь был плотно загружен: работа, поездка к бабушке, которую она кормила и с которой сидела рядом, держа за руку. Только вечерами Женька в объятиях Ромки ненадолго забывала о своих трудах и горестях.

Это очень непросто – жить в таком режиме. В зеркале теперь она все чаще видела побледневшую, уставшую женщину с явно выраженными отпечатками возраста на лице.

Бабушке не становилось лучше. Она впала в какое-то полубессознательное состояние и пребывала в нем. Иногда она узнавала Женьку и улыбалась ей.

– Зачем ты так мучаешь себя, – говорила ей сердобольная пожилая санитарка с широким добрым лицом. – Ей уже не поможешь.

И Женька думала, что вот так, день за днем и пройдет ее жизнь. Она постареет, станет больной и однажды…

В конце сентября она перестала мотаться в больницу.

Теперь вечерами они сидели с Ромкой в Женькиной квартире, обнявшись, смотрели телевизор или целовались. Иногда они ссорились из-за разбросанных Ромкой вещей или не вымытой посуды. Заложенная Валентиной Николаевной привычка к чистоте и порядку никуда не делась. Иногда Женька сердилась на Ромкину безалаберность и неаккуратность, но потом вспоминала о своих одиноких длинных годах после ухода Димки, и понимала, что все пустое, кроме любви, и жизнь, в общем-то, хороша

Юрик в яблоках

Машку с ее двоюродным братом Жорой всегда больше разделяло, чем связывало.

Во-первых, разница в возрасте. Когда тебе десять, а ему четыре, ничего вас не объединяет, кроме общей территории. Дедовский дом и большой двор вокруг этого дома принадлежал всем, но здесь и без малышей в любое время было чем заняться.

Жорку звали в компанию, когда играли в дочки-матери, и по сюжету требовался ребенок, которого нужно воспитывать и с которым можно нянчиться. Такое случалось нечасто, потому что в начале семидесятых Машка была окружена сплошь пацаньей публикой – одни братья – и девчачьи игры у них не приживались.

Машка в те времена смотрела на двоюродного брата Жорку, как на какого-нибудь муравья или жука – с высоты своих лет. Он был, конечно, затейливой штучкой, отличался от других братьев серьезностью лица и строгостью нрава, порой говорил такие вещи, которые и взрослому помыслить непросто, но был слишком мал, слишком хрупок, слишком невинно-голубоглаз. Ни к чему его не приспособишь, ни для чего он не годен: ни для катания на плотах по заросшему осокой пруду, ни для больших пряток на просторной территории ветлечебницы, граничившей с домом бабушки, не говоря уже об освоении запредельных территорий, на которые и самой Машке соваться было запрещено.

В Машкиной памяти Жора надолго застрял в образе серьезного смуглолицего малыша, с всегда аккуратной стрижкой полубокс, ярко-красными, девчачьими губами и пронзительно – голубыми, внимательными глазами. Жорку привозили к бабушке на Алтай в начале июня и забирали в конце августа. За три месяца ребенок должен был, по мнению Жоркиной матери, загореть и набраться витаминов, чтобы без болезней пережить длинную, темную, холодную зиму в заполярном городе Воркута.

Пока Машка в компании другого двоюродного брата, восьмилетнего Сени, носилась по ближайшим окрестностям бабушкиного дома – за конюшней, в маленьком лесу, за огородом, вблизи пруда, год от года подрастающий, но все же маленький Жорка, занимался делом. Он лепил. Он мог часами напролет лепить из пластилина, отвлекаясь только на обед и послеполуденный чай с гренками.

Бабушка выделила Жорке под мастерскую старый кожаный диван, занимавший половину дощатой веранды. В комнатах дома лепить не запрещалось, но и не приветствовалось.

С веранды вели три двери. Одна, тяжелая, обитая войлоком и дерматином, с массивным крюком-запором – внутрь дома, в комнаты. Другая – в темную кладовку. И третья – на просторное, в первой половине дня залитое солнцем крыльцо. От темной кладовой Жорка старался держаться подальше и не поворачиваться к ней спиной, не то, чтобы боялся, а так, на всякий случай. Время от времени он отрывался от работы, поднимал голову и прислушивался к сухим тихим шорохам, доносившимся из темного помещения.

– Он боится, – сказал Сеня, сам никогда в одиночку в кладовку не входивший.

– А может и не боится. Надо проверить, – предложила Машка.

Проверка подтвердила предположение. Жора боялся. Он боялся темного помещения, пронизанного пыльными лучами света, шевелящихся в углах паучьих сетей и мышиного лаза под этажеркой.

Это было чудесное открытие. Не воспользоваться им Машка с Сеней не могли. Когда выдавалась свободная минута, они вдвоем пробирались в кладовку, прикрывали дверь и, улучив момент, начинали завывать оттуда дурными голосами. Происходило это, когда ничего не подозревавший ребенок сидел на веранде и занимался делом. Жорка, услышав вопли, вздрагивал, соскакивал с дивана и с плачем бежал в дом.

Машка с Сеней предпочитали не дожидаться разборок. Они выскакивали из кладовки на веранду, оттуда на крыльцо, с гоготом скатывались по высоким ступенькам на землю и мчались мимо радостно лающего Барсика, любившего поддержать общую суматоху, через двор, за сарай, в огород и там – по тропинке мимо Танашкинского дома, как его называли взрослые, на большую территорию ветучастка.

Когда дед с веником в руке выходил на веранду, хулиганов уже не было и в помине. Дед поворачивался к Жорке, гладил его жесткой рукой по аккуратному полубоксу, ставил веник за старую этажерку и говорил ласково:

– Дуралеи! Только бы безобразничать. Никому нет от них покоя. Не обращай внимание. Занимайся делом. Посмотри, какую красоту ты слепил!

И здесь он был прав на все сто. Жорка был мастер, творец в свои четыре, пять, шесть, семь лет. Лепил он исключительно коней и все, что с ними связано. На большой картонке, бывшей когда-то упаковкой от холодильника, Жорка создавал свой мир, в котором торжествовала гармония и красота. И носителями ее были лошади – их летящие по ветру гривы и хвосты, точеные ноги и крохотные копытца, их изящные сильные тела, гордые морды и огненные глаза. Тщательно были вылеплены конюшни, загоны, поилки, все, без чего этому чуду природы нелегко было бы существовать в прекрасном лошадином мире. Мир был живой и самый что ни на есть настоящий. Людей в этом мире не было, потому что в Жоркином малорослом понимании люди ни в какое сравнение не шли с его великолепными обитателями – ни душой, ни статью.

Как-то Жорка все-таки сотворил человека. Произошло это событие после неспешной беседы с бабушкой за чаем с печеньем и домашним смородиновым вареньем. Бабушка была убеждена, что без конюха лошадям не прожить. Ни поесть, ни попить. Жорка спорил, но бабушкин жизненный опят превозмог интуитивное Жоркино понимание красоты и гармонии. Малыш сдался, а, может быть, просто не захотел ее расстраивать. Он любил бабушку.

– Это Юрик, главный конюх, – однажды объявил он церемонно, и губы его сложились в брезгливую гримаску. – Он будет чистить конюшни и наполнять водой поилки.

Вида Юрик был непрезентабельного – с кривой спиной, тонкими – колесом – ногами и длинными прутиками-руками. Нос его круто загибался вниз и в сторону, глаза косили, волосы на голове висели сосульками.

Конюх прожил на картонке ровно дня два. Вначале он скромно стоял, прислонившись к воротам загона, где почти не выделялся на фоне столбов и жердей ограждения. Потом Жорка выселил его на край лошадиного царства, за угол конюшни – с глаз долой, а на следующий день и вовсе сломал, скомкав в черно-синюю бесформенную массу. Через несколько дней из Юрика получился синий в черных яблоках конь с приподнятой передней правой ногой и огненным косящим глазом.

– Зачем ты сломал конюха? – спросила бабушка, внимательно следившая за работой внука. – Кто же будет выводить лошадей на водопой?

– Они сами прекрасно могут это сделать, – ответил мальчик серьезно. – Ты знаешь, Юрик не такой уж и добрый. Я видел недавно, как он с размаха хлестанул плеткой Гнедка.

Дед души в Жорке не чаял и ставил его в пример всей остальной бестолковой ребячьей братии, от которой всего можно было ожидать, вплоть до нечаянного членовредительства. Жорка не лез под качающийся платяной шкаф в поисках крысиной дыры, не потрошил домашнюю аптечку, в которой когда-то, «совершенно точно хранились витамины», не дразнил лохматого Барсика и не карабкался по яблоне, ломая ветки и обдирая колени.

– Гений! Руся, он гений, не иначе! – говорил дед бабушке. – Я, сколько живу, еще не видел, чтобы мальчик создавал такие скульптуры! Это же настоящие кони! Поверь, уж я-то разбираюсь в этом вопросе.

Дед знал толк в лошадях. Молодость он провел в седле, мотаясь от аула к аулу по казахским степям. Это были тридцатые годы двадцатого столетия. Он в то время занимал должность главного ветеринарного врача Южно-Казахстанской области, территорию обслуживал огромную, а другим транспортом, кроме лошадей, их ветеринарное ведомство не располагало.

Приходилось ему работать и в соседствующих с Казахстаном Киргизии и Китае, откуда, собственно, и был привезен серый кожаный диван – место творческих порывов юного скульптора. Неисповедимы пути…

Бабушка более сдержанно относилась к талантам внука, но и она допускала, что «из мальчика может выйти толк», о чем о докладывала каждый раз Тасе, матери Жорки и их с дедом дочери, когда та приезжала, чтобы забрать ребенка обратно на севера. Тася воспринимала их слова как должное, потому что знала, что лучше ребенка на свете нет, и никогда не будет.

Только для Жоркиных братьев и сестер превосходные эпитеты взрослых не имели веса. Он так и оставался вне их веселой компании много лет подряд, просто потому, что был слишком мал.


В Машкины подростковые годы их с Жоркой разница в возрасте приобрела размеры пропасти. Ей было семнадцать, а ему одиннадцать, ей двадцать, а ему четырнадцать. И так до Жоркиных двадцати пяти. В двадцать четыре Жорка женился, через год у него родилась дочь, и он сразу повзрослел в глазах родственников.

Машка уже шесть лет сидела с двумя отпрысками, появившимися на свет с разницей в два года, Она устала, утратила былую уверенность и бойкость, ей казалось, что время остановилось, а жизнь уже не сулит больше ничего интересного. Внешне она мало поменялась, была все такой же худой и бледной, как до замужества, но дети почти полностью уничтожили ее юношеский эгоцентризм, который, как оказалось, был основой ее сущности, на смену ему пришло немного терпимости, немного нежности, немного любви. И ничего целостного, достойного внимания не получилось.

Жоркины перемены, наоборот, коснулись, по большей части, видимой стороны его жизни и его внешности. Если бы кто-то попытался заглянуть в его душу, то увидел бы все того же маленького мальчика, только еще менее, чем двадцать лет назад, уверенного в своей значимости, потому что сейчас он был и жил, как все другие. У него не было табуна пластилиновых коней, не было большого старого дивана, а дед, безоговорочно веривший в него, давно умер.

После школы по настоянию матери, Жора окончил политех, получил диплом и убрал его подальше, чтобы больше никогда не доставать, потому вся «эта инженерия» его абсолютно не интересовала. Существовали вещи куда более важные, он это интуитивно чувствовал, он даже знал о них когда-то. Знал, но забыл.

Следующие двадцать лет Жорка зарабатывал деньги, растил дочь, отдалялся от жены, менял профессии. Но все было не то.

Машка тоже экспериментировала с жизнью, иногда нащупывала твердую почву под ногами, а потом снова теряла ее.

В какой-то момент они как будто стали ближе. Оба многое утратили, главное – разминулись с собой, и поиски пока не приносили результата. Возможно, их встреча, если бы такая произошла, привела бы к дружбе, но Машка в это время перебралась на крайний запад России, а Жорка всем своим семейством обосновался на Алтае. И вновь расстояние между ними, уже выраженное не в годах, а в тысячах километров, развело их.

На Алтае Жорка прижился, как никто другой, потому что испытывал бесконечное блаженство от яркого солнца, летней сухой жары, тихой рыбалки на маленькой речке, буйной растительности на любом клочке земли, куда упало живое семя. Здесь, наконец, он избавился от страха выезжать из города, за пределы тесного проживания людей, где заканчивается цивилизация и подступает тундра, болото, мошка, а зимой лютый мороз с ветром. У него прошла детская непереносимость солнечного света, и он стал покрываться летом красивым ровным загаром. Он похорошел еще больше, но уже другой – мужской – красотой.

В двадцать четыре года он женился на миловидной, худенькой девушке с капризным характером, который забавлял Жорку, но раздражал его мать, желавшую большего счастья для своего сына. Через год у Жорки родилась дочь, и, чтобы кормить семью, он открыл кафе на пересечении двух больших дорог – для странствующего люда. Собственное дело, капризная жена и маленькая дочь требовали его постоянного внимания. Он работал, занимался своими женщинами, матерью, и совсем не бедствовал. Дела в кафе шли бойко. Только чего-то все время не хватало.

Когда дочь выросла и уехала учиться в мединститут, он вдруг обнаружил, что повзрослел и изменился. Прежние отношения в семье больше не радовали его, он подумал, подумал и развелся. Маета не прошла, но утихла на время.

Манька все это время крутилась в своем колесе, варилась в старом бульончике, все еще пыталась договориться со старым мужем, и вот уже двенадцать лет сидела на одном месте. Только в детстве она так надолго задерживалась на одной жердочке, птичка наша.

Жорка через три года женился. У него родился сын. Эта перемена слагаемых на время приглушила его душевные метания. Новая жена Жорки была женщиной независимой, работала директором в школе и намерена была самостоятельно определять дистанцию с мужем, его друзьями и его матерью. Жорка, до сих пор крепко-накрепко привязанный к матери, постепенно стал отдаляться от нее.

Теперь Жорка с новой верткой и умной женой мчался по жизни дальше, оставив позади не только мать, но и Машку. Он перешел из малого ресторанного бизнеса, который крышевали правоохранительные органы, в те самые правоохранительные органы. Быстро дорос до майора, потом до подполковника, перебрался в деревню, в просторный дом жены, и через несколько лет собирался выйти на раннюю, по выслуге лет, пенсию, с невиданными для простого смертного пенсионными выплатами. И заняться чем-нибудь «для души».


Машка с Жоркой встретились через много лет в тяжелый для Машки день – в день похорон ее матери. Они не общались лет десять или больше. До этого несколько раз виделись мимолетно, чуть ли не из окна машины, когда раз в несколько лет Машка наведывалась к родителям в гости.

– Привет!

– Привет! – и взмах рукой.

Она летела, потом ехала всю ночь, потом сидела возле гроба, в котором лежало чужое существо, не имевшее никакого отношения к тому, кого она много лет так сложно и так сильно любила. Вокруг были женщины с заплаканными глазами и Жоркина мать тоже. Входили и выходили люди, говорили слова сочувствия. Потом вошел мужчина с аккуратной стрижкой, смуглый, с невиданно синими для его возраста глазами. И Машка узнала Жорку. Машка встала, подошла к нему, обняла.

– Ничего-ничего, – сказал он тихо куда-то ей в макушку. – Терпи.

Она вернулась к гробу, к лежащей в нем мумии, которую все называли ее матерью, но которая – совершенно очевидно – ею не была. Мать была где-то рядом, но не там. Машка подняла глаза, наткнулась на взгляд Жорки и поняла, что он тоже это знает.

Пришел батюшка, совершил таинство отпевания. В два часа пополудни гроб поставили в микроавтобус и в сопровождении других машин повезли на кладбище. Жорка ехал на служебной полицейской машине и добавлял процессии весомости.

– Все ночь не спал, – сказала мать Жорки, тетя Тася. – Вызвали ночью. Пьяная драка. Один другого пырнул ножом. Вот такая у него работа. Скорее бы вышел на пенсию, а то никакой жизни нет. Нет покоя ни днем, ни ночью.

Машка кивала головой в такт ее словам.

– У него хорошая пенсия. Тысяч восемьдесят будет, не меньше. Майор сейчас. Может, перед уходом подполковника дадут. Можно и не работать, – сказала тетя Тася и вытерла платочком покрасневшие от слез глаза.

– Эх, Аля, Аля, никого смерть не щадит.

Машка пребывала весь день в полуобморочном состоянии. Ею будто кто-то руководил. Она здоровалась с людьми, выслушивала соболезнования, без сожаления прощалась. Она садилась, вставала, шла, ехала, когда было нужно. Был момент, когда она испытала потрясение, но и этот момент сразу ушел в прошлое, уступив место текущим событиям.

Она попрощалась со всеми после поминального ужина, выслушав в который уже раз недоуменное:

– Кто бы мог подумать! Кто бы мог представить, что Аля!..

Все разъехались. Они остались вдвоем с отцом в опустевшем доме. Ночью она испытала настоящий ужас, потому что спать в комнате, где умерла два дня назад мама, она не могла. Она примостилась в большой, где несколько часов назад стоял гроб и ходили люди. Уснула ли она, наконец? Наверное, да, потому что, когда она обнаруживала себя опять, ее колотила крупная дрожь.

На следующий день вечером, ощущая разлад во всем теле, она быстро собралась и уехала домой. Быстрее, быстрее. Она бежала. Отец остался один в большом доме, в своей маленькой комнате, потерянный и испуганный – он не знал, как жить дальше. Раньше обо всем беспокоилась мама.


С этого дня Машка в свою вечернюю молитву включила еще одного человека – Жорку. Она знала, была уверена, что о нем есть кому помолиться, но это было неважно. Имело значение кое-что другое. И Машка помнила об этом.

– Жорка завел конюшню, – сказал как-то по телефону отец.

– Он всегда хотел. – засмеялась Машка. – Только когда ему возиться с лошадьми. Нужно время.

– Он выходит на пенсию через месяц. Таисия Авдеевна, – так отец называл золовку. – Говорит, что у него пенсия под сто тысяч.

– Да ладно? – удивлялась Машка. – Прямо-таки сто?

– Говорят

– Тогда можно и конюшню.

– Совсем мать перестанет навещать, – сказал отец.

– Редко бывает у тети Таси?

– Забежит на полчаса, поест и опять на работу.

– А какие у нее еще заботы – покормить его, да посмотреть, что здоров.

– Говорит, что помогает мало.

– Это она так, чтобы другие не завидовали.

Машка знала кое-что про Жорку, чего не знал никто. И потому, кто бы и что бы ни говорил о нем, она была уверена, что все он делает правильно. Она, улыбаясь, вспоминала их последнюю встречу, и видела перед собой голубоглазого пацана с пластилиновым табуном на белой картонке.


В феврале у Жорки прихватило сердце.

Машка позвонила ему в больницу.

– Привет, – сказала она. – Привет, брат. Что, хандришь?

На страницу:
2 из 3