Полная версия
Глотнуть воздуха
Время идет, ноги крепнут, и начинаешь мало-помалу осваивать местную топографию. Наш Нижний Бинфилд в Оксфордшире был типичным торговым городком с населением в пару тысяч жителей (забавно – я говорю «был», хотя он никуда не делся). Городок в долине, милях в пяти от Темзы, со стороны реки пологая бугристая возвышенность, с другой – гряда холмов. Там, наверху, среди синеющей массы лесов белел большой дом с колоннадой – Бинфилд-хаус (у нас его называли «Усадьбой»), и хоть селение на холме давным-давно исчезло, бывшее его место продолжало именоваться Верхним Бинфилдом. Мне, должно быть, исполнилось семь, когда я впервые заметил Бинфилд-хаус. Малышам вдаль смотреть неинтересно. Зато свой город – располагался он крестом с площадью в центре – я уже знал до последнего дюйма. Наш магазин стоял на Главной улице, вблизи от рынка, а на углу была лавка сластей миссис Уилер, где спускались перепадавшие тебе полпенни. Мамашу Уилер, неопрятную старую хрычовку, народ подозревал в обсасывании леденцов, кладущихся обратно в банку, хотя с поличным старуху ни разу не поймали. Ниже нас по улице находилось заведение цирюльника, зазывавшее рекламой сигарет «Абдулла» (той самой, с изображением египетских воинов, что, как ни странно, используется по сей день), шибавшее из двери ароматом лавровишневой воды и душистого арабского табака «Латакия». На краю городка торчали трубы пивоваренного завода. Посреди Рыночной площади имелась поилка для лошадей, с неизменно плававшим в каменном корыте толстым слоем соломенной трухи и пыли.
Перед войной, в особенности перед Бурской войной, круглый год стояло лето. Умом я знаю, что не так, просто стараюсь передать свое ощущение. Нижний Бинфилд моих дошкольных лет всегда видится мне в летнюю пору. Или это обеденный час на рынке, когда царит особенная, сонно-пыльная тишина и лошади жуют, зарывшись мордами в длинные торбы; или полуденный зной на цветущих окрестных лугах; или ранние сумерки на тропке между живыми изгородями, когда в воздухе плывут струйки дыма из курительных трубок и сквозь кусты сочится аромат ночных левкоев. Вообще-то я могу припомнить кой-какие картинки не только летних месяцев, но исключительно в связи с не прекращавшимся целый год поиском всевозможной съедобной добычи. Усерднее всего мы рыскали возле изгородей. В июле попадалась ежевика (редкий трофей) и уже краснела, годилась кинуть в рот черная смородина. В сентябре, конечно, ягоды терна и лесные орехи – самые крупные орешки никогда было не достать. Затем буковые орехи и дикие яблоки. Кроме того, корма похуже, но тоже потребляемые за неимением лучшего. Совсем невкусные ягоды боярышника и кисленькие, довольно приятные (главное тут – не прикусить семян с ворсинками) плоды шиповника. В начале лета, особенно когда пить хочется, хорошо пожевать дудник или стебельки разной травы. Отлично идет к хлебу с маслом щавель, а также кислица и земляной каштан. Даже семена подорожника лучше, чем ничего, если оголодал, а до дому еще неблизко.
Джо был на два года старше меня. Пока мы не подросли, мать нанимала гулять с нами Кейти Симонс. Отец Кейти вкалывал на пивоваренном заводе, у них было четырнадцать детей, так что все члены семьи постоянно искали, где бы подработать. Мне было пять, Джо – семь, а нашей няньке лишь двенадцать, и умственным развитием она не слишком нас превосходила. Крепко державшая меня за руку и называвшая «деткой», Кейти имела полномочия не подпускать нас к быкам и держать подальше от дороги с колесными экипажами, но разговаривали мы почти на равных. Обычно мы отправлялись в поход – по дороге, разумеется, не пропуская ничего съедобного – тропинками между участков, потом через Роперские луга до мельничного пруда, где водились тритоны и крошечные караси (став постарше, мы с Джо ходили туда на рыбалку), а возвращались непременно мимо находившейся на краю городка кондитерской. Место было для магазина столь невыгодное, что владельцы его один за другим разорялись. На моей памяти, в очередь с трижды возрождавшейся торговлей сладостями там были и бакалея, и ремонт велосипедов. Но нас к кондитерской влекло волшебной силой. Даже без единой монетки мы обязательно подходили плющить носы о витринное стекло. Кейти не важничала, равноправно участвуя как в покупке сластей на фартинг[13], так и в ссорах из-за дележки. А сколько изумительных вещей можно было тогда купить на фартинг! Большинство сладостей продавалось – четыре унции за пенни, а «райской смеси» (обломков из разных банок) за пенни отвешивали аж шесть унций. И еще фартинговые тянучки, которые растягивались на целый ярд и таяли во рту не меньше получаса. И сахарные мышки или свинки по восемь штук за пенни, и ликерные бомбочки, и большие кульки попкорна за полпенса, и «приз-пакеты», в которых среди россыпи разных конфет счастливцам иногда доставалась свистулька. Тех «приз-пакетов» больше не увидишь. Целые виды их, прежних сластей, исчезли. Пропали сладкие белые пластинки с выдавленными на них девизами, кануло липкое розовое лакомство в овальных коробочках со специальными малюсенькими оловянными ложечками. Сегодня уже едва отыщешь на прилавках шоколадные трубочки, палочки постного сахара, фруктовые батончики с тмином и даже «пестрое драже». Именно «пестрое драже» предпочиталось, если капиталы не превышали фартинг. А «Великан»? Куда девался «Великан»? Эта огромная бутыль, вмещавшая больше кварты шипучего лимонада, стоила всего пенс. Убито, тоже убито войной.
Да, оглянувшись назад, я всегда почему-то вижу лето. Трава вокруг в мой рост, от земли пышет жаром. Пыль на тропинке и теплый зеленоватый свет сквозь густую листву орешника. Вижу нас, всех троих, бодро топающих, жующих добытое по пути возле изгородей. Кейти тянет меня за руку, поторапливает: «Давай, детка, давай шибче!» – и кричит вслед убежавшему вперед брату: «Джо, сей момент обратно! Эй, получишь у меня!» Крепыш с большущей головой и толстыми икрами, Джо был любитель поозорничать. В семь он уже носил короткие штаны, плотные чулки до колен и грубые башмаки, полагавшиеся мальчишкам. А меня мать все еще наряжала в платьице-рубашонку из сурового полотна. Кейти обычно щеголяла в доставшемся от старших сестер драном и линялом подобии взрослой одежды; косички торчали из-под большой дурацкой шляпы, замызганная юбка волочилась по земле, шлепали стоптанные ботинки на кнопках. Она была пигалицей, ростом чуть выше Джо, но за детьми «смотрела» неплохо. В семьях ее круга ребенок начинает «смотреть» за младшими, сам едва научившись ходить. Время от времени Кейти пыталась нас воспитывать, отучая от дурных манер сражающими наповал, как ей казалось, присловьями и поговорками. Стоило тебе буркнуть «наплевать», от нее тотчас следовало:
Надоел всем Наплевать,Его взяли, повязали,В горшок кинули, варили,Пока не сварился!Если ты ей грубил, она назидательно замечала: «Грубое слово кость не ломит», если хвастался – «Гордись-гордись, да упасть берегись». Справедливость последней поговорки я подтвердил однажды, когда важно маршировал, изображая генерала, и рухнул в тинистый коровий пруд. Семейство Кейти ютилось в жалком крысятнике среди хибар за пивоваренным заводом. Ребятни там кишело как паразитов. Все дети сумели отвертеться от школы (это, надо сказать, в те времена было довольно легко) и с малолетства шустрили, добывали кто что мог. Один брат месяц отсидел за кражу репы. Кейти перестала водить нас на прогулки через год, когда восьмилетний Джо, разнюхав, что у них дети спали по пятеро в одной кровати, начал неотвязно дразнить ее.
Бедная Кейти! Впервые она родила в пятнадцать лет. Никто не знал, кто отец, да и сама она, наверно, сомневалась. Судачили, что, мол, кто-то из братьев. Младенца забрали в приют, а Кейти нанялась прислугой в Уолтон. Некоторое время спустя она вышла замуж за лудильщика, чем опустилась на ступеньку ниже даже родимого семейства. Последний раз я видел ее в 1913-м. Крутя педали, я проезжал через Уолтон вдоль железной дороги, мимо стайки дощатых лачуг за оградой из бочарных клепок (там иногда, когда дозволялось полицией, устраивали стоянку цыгане). Морщинистая оборванка, с чумазым лицом и висящими космами, вышла на порог вытряхнуть циновку. Это была Кейти, которой не исполнилось и двадцати семи.
2По четвергам бывали базарные дни. С рассвета мордатые обветренные парни в грязных блузах и тяжеленных, заляпанных навозом башмачищах длинными прутьями орешника гнали скотину. Поднимался шум и гам: лаяли собаки, визжали свиньи, ругались и щелкали кнутами, пробиваясь сквозь толкотню, возчики товарных фургонов; орали, тряся палками, все, кто так или сяк суетился возле скота. Особая суматоха возникала, когда вели быка. Даже в том нежном возрасте я сообразил, что большинство быков, животных безобидных и послушных, хотели лишь мирно добраться до стойла, но бык ведь не считался бы быком, если бы половина города не кидалась гнать, загонять его. Иной раз напуганный бык (обычно – молодой телок) со страху разворачивал и пытался сбежать, тогда весь находившийся поблизости народ толпой перегораживал дорогу, бешено махая руками с криком: «У-у! У-у!» – что, как предполагалось, гипнотически усмиряло быка и действительно приводило в оцепенение.
К середине утра у нас в магазине появлялись фермеры – смотрели, взвешивали на ладонях образцы семян. Без фургона и без возможности давать кредит надолго отцу не удавалось развить дело. Выручка в основном шла от мелких продаж: корм для домашней птицы, конский фураж и тому подобное. Непременно захаживал старик Брувер с мельничной фермы: обросший седой щетиной гнусный скряга по полчаса перебирал в горсти зерно для кур, с рассеянным видом просыпая его себе в карман, и уходил, не купив, разумеется, ни зернышка. Вечером пабы набивались выпивохами. Все годы Бурской войны, каждый вечер четверга и субботы возле пивной стойки в «Георге» стоял сержант-вербовщик, парадно разодетый и чрезвычайно щедрый. А наутро сержант вел за собой какого-нибудь багрового от стыда юного деревенского увальня, который вчера по пьяной дурости взял шиллинг, а нынче обнаружил, что откупиться ему будет стоить двадцать фунтов. Наблюдатели этой сцены с порогов своих домов качали головами, словно видели похороны: «Хорош! В солдаты записался! А был ведь славный паренек!» Событие ужасало. Пойти в солдаты среди моих земляков считалось столь же постыдным, как девушке выйти на панель. Отношение к армии, к войне вообще, было довольно любопытное. С одной стороны, люди держались старинных добрых понятий, согласно которым красный мундир – позорище, и всякий его надевший непременно сопьется, прямиком угодит в ад. Но эти же люди были пламенными патриотами, вывешивали из окон «Юнион Джека»[14] и свято верили, что англичан никто еще не побеждал и победить не может. В те годы все, включая даже нонконформистов из самых строгих сект, пели сентиментальные песенки насчет тающей вдали тонкой красной линии и погибающих в чужой земле юных бойцов. Гибель героя обычно случалась, когда «грянули пушки, ядра засвистали», и эта деталь битвы ставила меня в тупик. Про пушки я понимал, но ядра представлял лишь ореховые, а потому немало озадачивался картиной каких-то свистящих орехов. Известие о взятии Мафекинга[15] вызвало общее буйное ликование, вполне естественное для людей, доверчиво внимавших байкам о бурах, которые, подкинув младенцев в воздух, насаживают их на штыки. Старика Брувера так затравили дети, вопившие ему: «Бур бородатый!» – что он наконец соскоблил свою щетину. Отношение к верховной власти тоже было своеобразное. Как истинный англичанин, любой поклялся бы, что Вики – лучшая королева всех времен, а народ за границей – сплошь шушера, однако никто не подумал бы платить налоги, даже регистрировать собаку, найдя способ как-нибудь это обойти.
Хотя и до и после войны Бинфилд относился к традиционно либеральным избирательным округам, на дополнительном голосовании в войну победу одержали консерваторы. Ничего тут не соображая, я тоже был за консерваторов, поскольку их синие плакаты нравились мне больше красных, а денек тот запомнился мне из-за одного пьяного, ничком рухнувшего возле паба. В общей выборной суете было не до него, и он долго лежал там, в луже алой, постепенно лиловевшей на солнце крови. К выборам 1906-го я уже кое-что уразумел и был истовым либералом, как все вокруг. Народ полмили гнался за кандидатом-консерватором, под конец триумфально сброшенным в пруд. Политику тогда воспринимали всерьез, тухлые яйца начинали припасать за несколько недель до выборов.
Помню скандальный спор, разгоревшийся между отцом и дядей Иезекиилем при вести о начале Бурской войны. У дяди Иезекииля была притулившаяся в стороне от Главной улицы небольшая сапожная лавка (продажа и мелкий ремонт обуви), бизнес скромнейший, к тому же явно хиревший, что, впрочем, не особенно волновало, так как дядя навек остался холостяком. Отцу он доводился сводным братом, был старше его лет на двадцать и на моей памяти выглядел всегда одинаково: красивый, довольно высокий старикан с необычайно белыми, белоснежными, как пушок чертополоха, длинными бакенбардами; с манерой, хлопнув по кожаному фартуку, резко распрямиться (привык, видно, так разминать согнутый позвоночник) и кинуть вам в лицо свое особое мнение, завершая слова кудахчущим смешком. Подлинный либерал XIX века, способный не только поддеть вопросом «Что сказал Гладстон[16] в 1878 году?», но и точно ответить. Один из немногих в Нижнем Бинфилде, кто всю войну стойко держался либеральных взглядов, он вечно обличал Джо Чемберлена и консерваторскую банду, именовавшуюся у него «швалью с Парк-лейн». Так и слышу его трубный голос в споре с отцом: «Их, понимаешь ли, великая империя! Великовата что-то для меня, кхе-хе-хе!» А затем тихий, встревоженный и, так сказать, добропорядочный голос отца, напоминающего о бремени белого человека, о нашем долге помочь бедным чернокожим, которых зверски третируют эти бурские свиньи. После того как дядя Иезекииль обнаружил себя сторонником буров и ярым противником империи, они с отцом почти неделю не общались. Следующий бурный разговор произошел в связи со слухами о диких вражеских злодеяниях. Отца эти россказни страшно разволновали, он попытался снова воззвать к дяде. Мол, хороша империя или не хороша, но можно ль допустить, чтобы буры подкидывали и насаживали на штыки младенцев, хотя бы и негритят? В ответ дядя Иезекииль только расхохотался – чушь! Малюток истязают не буры, а британские солдаты! Для наглядности дядя схватил меня, стоящего рядом, вскричав: «Да-да! Швыряют – и на вертел, как лягушек!» Подкинутый, взлетевший в воздух, я очень живо представил себе, как сейчас плюхнусь на острый штык.
Отец ничем не походил на дядю Иезекииля. Отцовских родителей я не знал, оба умерли до моего рождения, мне было известно лишь то, что дед сапожничал, а затем, уже в солидном возрасте, женился на вдове торговца семенами, чей магазин теперь принадлежит нам. Торговля не отвечала натуре отца, хотя само дело он изучил досконально и трудился не покладая рук. Кроме праздничных дней и каких-то отдельных вечеров он всегда видится мне с забившей морщинки, припорошившей остатки его волос белой мучнистой пылью. На брачную жизнь отец решился, когда ему уже перевалило за тридцать, так что даже в самых ранних моих воспоминаниях он предстает по меньшей мере сорокалетним. Маленький, скромный, неприметный, всегда без пиджака и в белом фартуке, голова круглая, короткий нос, довольно густые усы и светлые волосы того же рыжеватого оттенка, что у меня, только на голове отца их оставалось совсем немного и они вечно были тусклыми из-за мучнистого налета. Поскольку дед, женившись на вдове владельца магазина, возвысился, отца отправили в уолтонскую грамматическую школу[17] учиться вместе с сыновьями других местных торговцев или богатых фермеров. Громадный скачок наверх, если учесть, что его старший сводный брат, дядя Иезекииль, любил гордо рассказывать, как он, никогда не ходивший в школу, самостоятельно учился читать вечерами после работы, при свете сального огарка. Зато мозги у дяди были побойчей – он мог сразиться в споре с кем угодно, причем заваливал цитатами из Карлейля и Спенсера. А вот отец был тугодумом, «книжность» (его словечко) не освоил, да и с грамматикой не совсем разобрался. В воскресенье после полудня – единственное время, когда он позволял себе отвлечься от забот, – отец садился у камина «глянуть газетку». Его любимым еженедельником был «Народ», а у матери – «Всемирные новости», где больше рассказывалось об убийствах. Летний воскресный день (лето! конечно, всегда лето!), еще не выветрился запах тушенной с зеленью свинины, по одну сторону камина мать, начавшая читать про самое последнее жуткое преступление, но незаметно уснувшая с приоткрытым ртом, по другую – отец в очках и шлепанцах, медленно продирающийся сквозь дебри скверно отпечатанного текста. В воздухе летнее блаженство, на окне герань, с улицы щебет скворца, сам я под столом с детским приключенческим журнальчиком, и скатерть вокруг меня свисает как полотно охотничьей палатки. К вечеру, закусывая редиской с зеленым лучком, отец раздумчиво перескажет прочитанное о пожарах, скандалах в высшем свете, новейших летательных машинах, о матросе (этим матросом, я заметил, газетчики многие годы угощают регулярно), который был проглочен китом, но трое суток спустя извлечен живым, хотя и сильно выбеленным в струях китового желудочного сока. Сомневаясь насчет истории с матросом, а также насчет летательных машин, всем прочим сообщениям газет отец доверял абсолютно. Кстати, до 1909 года никто в Нижнем Бинфилде не верил, что люди сумеют летать. Общее твердое мнение гласило: пожелай Господь, чтоб мы летали, сотворил бы нам крылья. И напрасно скептичный дядя Иезекииль указывал, что захотелось же Богу, чтоб люди ехали, и дал колеса. Но, между прочим, в летательные машины не верил даже дядя.
Лишь по воскресеньям после церкви и, может, еще разок в неделю вечерком отец заглядывал в «Георг» глотнуть полпинты. Ему было не до пива – с утра до ночи заботы о своем торговом предприятии. Честно сказать, дел было не особо много, однако он постоянно хлопотал: то возился в сарае, где хранились мешки с товаром, то, сидя в пыльном магазинном закутке, усердно вел подсчеты огрызком карандаша. Человек он был очень честный, очень совестливый, все время волновался, как бы кого не подвести, не обмануть, – даже в те времена не лучший способ преуспеть в бизнесе. Ему бы служить на какой-то мелкой официальной должности: почтмейстером или при станции. Ни рискнуть и занять денег для расширения дела, ни придумать нечто новенькое в форме продаж он не умел. Примечательно, что единственная искра его коммерческой фантазии – оригинальная кормовая смесь для певчих птиц (ставшая довольно популярной в городке и окрестностях «Смесь Боулинга») – на самом деле являлась идеей дяди Иезекииля. Дядя был любителем птиц, держал уйму щеглов в своей полутемной лавке, и это он измыслил теорию, по которой пичуги в клетках теряют цвет из-за однообразной пищи. Отец, разведя на заднем дворике, на грядках под проволочной сеткой десятка два различных сорняков, стал сушить травы и смешивать их семена с обычным канареечным семенем. Что ж, красовавшийся у нас в витрине рекламой «Смеси Боулинга» снегирь Джекки, в отличие от прочих отловленных собратьев, действительно нисколько не тускнел.
Мать, сколько я помню, всегда отличалась полнотой. Это, конечно, от нее мне достался избыток кислотности или чего-то там, что нагоняет жир.
Крупная, повыше отца и с волосами гораздо красивее отцовских, она еще отличалась пристрастием к черным платьям. Хотя, кроме воскресений, ее не припомнить без передника. И всегда, ну практически всегда, она мне видится за стряпней. Вспомнив человека из своего давнего прошлого, представляешь его в каком-то особо свойственном ему месте, в особо характерном его состоянии, словно другим он вовсе не бывал. И как отец для меня обязательно сидит в закутке, припорошенный мучнистой пылью, и, сгорбившись, мусолит карандаш, а дядя Иезекииль, с его белоснежными бакенбардами, хлопнув себя по кожаному фартуку, резко распрямляет спину, так мать, когда я думаю о ней, вечно стоит у кухонного стола – месит, разделывает большущий ком теста.
Известно, какие раньше были кухни у людей: громадные, полутемные, с балкой поперек низкого потолка, с каменным полом и люком в подвал. Все тогда было громадным, или это мне, малявке, так казалось. Массивный каменный слив, где вместо крана железный насос, посудный шкаф во всю стену, гигантская плита, подолгу не желавшая раскочегариться, топлива пожиравшая полтонны в месяц. Мать у стола раскатывает очередной пласт теста; я ползаю вокруг, развлекаюсь поленьями, углем, охотой на таракашек (их было полно по всем темным углам, морили их, выманивая пивом) и поминутно лезу к столу, клянчу чего-нибудь пожевать. Мать не терпела этого: «куски хватать между едой» – и отгоняла меня: «Брысь! Не дам аппетит портить. Ты жадным глазом, а не животом есть хочешь». Но изредка мне все-таки перепадали кусочки обсахаренной корки.
Я очень любил наблюдать, как мать печет. Большое удовольствие смотреть на чью-то мастерскую работу. Вот поглядите-ка на женщину, знающую толк в готовке, – а для меня это та, что отменно с тестом управляется. Вид у нее важный и отрешенный, как у священника, ведущего обряд. Да она так себя и ощущает. Мощные, розовые, в густой мучной пудре материны руки действовали на изумление ловко. Яйцо выплескивалось из скорлупы, скалка каталась, начинка ложилась в точности как и куда надо. На кухне мать была, как говорится, в собственном мире, понимала там все до последней мелочи. Но мир за этими пределами, известный ей лишь по воскресным газетам или обрывкам слухов, для нее вроде как и не существовал. Хотя она читала лучше отца и не в пример ему, кроме газет, почитывала даже разные романтические повести, я уже лет с десяти стал удивляться ее невежеству. Она, конечно, не могла ответить, к востоку или западу от Англии находится Ирландия, и вряд ли до Бурской войны сумела бы назвать имя тогдашнего премьер-министра. И ни капельки не стремилась это знать. Читая о восточных странах, где чернокожие евнухи сторожат султанские гаремы, я подростком часто представлял себе, как поразилась бы мать, узнав про такие диковинные вещи, как возмутилась бы: «Ну и ну! Жен своих навеки запереть! Додумались!» Не то чтобы она совсем не понимала, кто такой евнух. Просто жизнь ее целиком кружилась в домашних стенах, причем, так сказать, на женской половине. Даже в нашем доме были места, куда она ногой не ступала. Никогда она не заходила в сарай с товаром, крайне редко бывала в магазине, и не припомню, чтобы мать когда-нибудь обслуживала покупателей. Она бы и не знала, где что взять; в зерне, еще не смолотом в крупу, она, наверно, и пшеницу от овса не отличила бы. Зачем? Торговля – отцовское дело, «мужская работа». А «женская» – заботиться о чистоте, еде, стирке и детях. Она бы в обморок упала при виде отца или другого мужчины, вдруг вздумавшего самолично пришить пуговицу.
Еда и все такое прочее у нас шло как часы. Нет, не как часовая железная механика, а каким-то естественным, природным ходом. Ты знал, что утром взойдет солнце, и точно так же – что на столе будет завтрак. Всю свою жизнь мать спать ложилась в девять, а поднималась в пять. Лечь или встать позднее – тут ей чудилось что-то дурное: барское, заграничное, порочное. Хотя она наняла Кейти Симонс водить нас с братом на прогулки, ее никто бы не уговорил взять себе помощницу по хозяйству. Нанятые, по ее глубокому убеждению, всегда оставляют грязь под шкафами. Еда у нас подавалась минута в минуту. До и после обильной трапезы обязательно молитва, и было за что благодарить – вареная говядина с клецками, ростбиф с йоркширским пирогом, баранина с каперсами, тушеная свиная голова, яблочный омлет, пудинг с коринкой, пудинг с джемом. Еще держались старинных правил воспитания. Во всяком случае, касательно детей, которым полагалось спуску не давать. И уж конечно, тебя выгоняли из-за стола, если ты слишком громко чавкал, или давился от жадности, или, наоборот, не желал есть нечто «полезное», или же «огрызался». Вообще-то у нас в семье суровых мер не применяли. Мать, правда, была чуть построже, но отец, вечно грозивший «взять прут да выпороть», был совершенно бессилен укротить нас, особенно Джо, сорванца и отпетого упрямца. Отец всегда лишь собирался «хорошенько вздуть» Джо, но дальше рассказов (вряд ли, мне теперь кажется, правдивых) о жутких порках, которые ему устраивал его отец, дело не заходило. А Джо к двенадцати годам стал таким силачом, что матери его уже было не отшлепать, и все попытки справиться с ним прекратились.
В те времена родителям надлежало день-деньской внушать детям, что тем «не позволено». Нередко слышались заявления того или иного папаши, обещавшего «дух вышибить» из сынка, коли поймает его на курении, краже яблок либо разорении птичьих гнезд. Иной раз подобные казни совершались. Шорник Лавгроу, застигнув однажды своих пареньков, пятнадцати и шестнадцати лет, куривших под навесом, так отдубасил их, что вопли неслись на весь город. Сам шорник, кстати, был из заядлых курильщиков. Никаких результатов наказания не давали – мальчишки по-прежнему крали яблоки, разоряли птичьи гнезда и непременно учились курить, но правила, что с детьми надо строго, это не отменяло. Фактически любое стоящее занятие было под запретом. Послушать мать, так кроме «нельзя» абсолютно все, что нам еще хотелось делать, было «нет-нет, опасно!». Плавать опасно, опасно лазить на деревья, с гор кататься, играть в снежки, кататься, виснув на задках телег, стрелять из рогаток, даже рыбу удить опасно. Опасны также все животные за исключением пса Удальца, двух наших кошек и снегиря Джекки. Причем у каждой твари есть свой способ тебя покалечить: конь укусит, летучая мышь вцепится в волосы, уховертка залезет в ухо, лебедь крылом ударит и сломает ногу, бык затопчет, змея ужалит. Все змеи, по уверению матери, «жалили», а когда я, показав школьную энциклопедию, объяснил, что у змей зубы, но жала вовсе нет, мне было велено не огрызаться. Ящерицы, веретеницы, жабы, лягушки и тритоны тоже жалят. Жалят также все насекомые, кроме блох и тараканов. Всякая еда, кроме той, что подавалась у нас на стол, отрава или «вредно». Сырой картофель – яд смертельный, как и грибы (если только они не из овощной лавки). От сырого крыжовника колики, от малины – сыпь. Примешь теплую ванну после ужина – умрешь от судорог; порежешься между указательным и большим пальцами – будет столбняк; вымоешь руки водой, где варились яйца, – пойдут бородавки. Почти сплошь ядовиты товары в нашем магазине (потому мать и перегородила калиткой ход туда). И жмыхом, и зерном для кур, и горчичным семенем сразу отравишься. Конфеты очень вредны, столь же вредно угощаться чем-либо не за столом. Хотя для одной сласти регулярно делалось исключение. Когда мать варила сливовый джем, нам разрешалось есть накипавшие сверху густые пенки, и мы с Джо обжирались ими до тошноты. При том, что почти все на свете было опасно или ядовито, имелись кой-какие вещи со свойствами прямо волшебными. Так, сырой лук излечивал практически все хвори. Шерстяной чулок вокруг горла спасал от ангины. Серная добавка укрепляла собачий организм, и в поставленной Удальцу возле задней двери миске для воды годами на дне лежал, не растворяясь, комок этой целебной серы.