bannerbanner
Черный тюльпан
Черный тюльпанполная версия

Полная версия

Черный тюльпан

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 17

– Что, что? – спросил Корнелиус.

– А то, что я тебе совсем не буду приносить хлеба, и посмотрим, что будет через неделю.

Корнелиус побледнел.

– И мы начнем, – продолжал Грифус, – с сегодняшнего же дня. Раз ты такой колдун, то превращай в хлеб обстановку своей камеры; что касается меня, то я буду ежедневно экономить те восемнадцать су, которые отпускают на твое содержание.

– Но ведь это же убийство! – закричал Корнелиус, вспылив при первом приступе ужаса, который охватил его, когда он подумал о столь страшной смерти.

– Ничего, – продолжал Грифус, поддразнивая его, – ничего, раз ты колдун, ты, несмотря ни на что, останешься в живых.

Корнелиус опять перешел на свой насмешливый тон и, пожимая плечами, сказал:

– Разве ты не видел, как я заставил дордрехтских голубей прилетать сюда?

– Ну, так что же? – сказал Грифус.

– А то, что голуби – прекрасное блюдо. Человек, который будет съедать ежедневно по голубю, не умрет с голоду, как мне кажется.

– А огонь? – спросил Грифус.

– Огонь? Но ведь ты же знаешь, что я вошел в сделку с дьяволом. Неужели ты думаешь, что дьявол оставит меня без огня?

– Каким бы здоровьем человек ни обладал, он все же не сможет питаться одними голубями. Бывали и такие пари, но их всегда проигрывали.

– Ну, так что же, – сказал Корнелиус, – когда мне надоедят голуби, я стану питаться рыбой из Вааля и Мааса.

Грифус широко раскрыл испуганные глаза.

– Я очень люблю рыбу, – продолжал Корнелиус, – ты мне ее никогда не подаешь. Но что же, я воспользуюсь тем, что ты хочешь уморить меня голодом, и полакомлюсь рыбой.

Грифус чуть было не упал в обморок от злости и страха.

Но он сдержал себя, сунул руку в карман и сказал:

– Раз ты меня вынуждаешь, так смотри же!

И он вынул из кармана нож и открыл его.

– А, нож, – сказал Корнелиус, становясь в оборонительную позу с палкой в руках.

XXIX. В которой ван Берле, раньше чем покинуть Левештейн, сводит счеты с Грифусом

И они оба стояли какой-то момент неподвижно, один готовый нападать, другой – обороняться.

Но ввиду того, что такое положение могло продолжаться бесконечно, Корнелиус решил выпытать у своего противника причину его бешенства.

– Итак, чего же вы еще хотите? – спросил он.

– Я тебе скажу, чего я еще хочу, – ответил Грифус, – я хочу, чтобы ты мне вернул мою дочь Розу.

– Вашу дочь? – воскликнул Корнелиус.

– Да, Розу, которую ты похитил у меня своими дьявольскими уловками. Послушай, скажи, где она?

И Грифус принимал все более и более угрожающую позу.

– Розы нет в Левештейне! – опять воскликнул Корнелиус.

– Ты это знаешь. Я тебя еще раз спрашиваю: вернешь ты мне дочь?

– Ладно, – ответил Корнелиус, – ты расставляешь мне западню.

– В последний раз: ты скажешь мне, где моя дочь?

– Угадай сам, мерзавец, если ты этого не знаешь.

– Подожди, подожди, – рычал Грифус, бледный, с перекошенным от охватившего его безумия ртом. – А, ты ничего не хочешь сказать? Тогда я заставлю тебя говорить!

Он сделал шаг к Корнелиусу, показывая сверкавшее в его руках оружие.

– Ты видишь этот нож; я зарезал им более пятидесяти черных петухов, и так же, как я их зарезал, я зарежу их хозяина – дьявола; подожди, подожди!

– Ах ты, подлец, – сказал Корнелиус, – ты действительно хочешь меня зарезать?

– Я хочу вскрыть твое сердце, чтобы увидеть, куда ты прячешь мою дочь.

И, произнося эти слова, Грифус, в охватившем его безумии, бросился на Корнелиуса, который еле успел спрятаться за столом, чтобы избегнуть первого удара.

Грифус размахивал своим большим ножом, изрыгая угрозы.

Корнелиус сообразил, что если Грифусу до него нельзя достать рукой, то вполне можно достать орудием. Пущенный в него нож мог свободно пролететь разделявшее их пространство и пронзить ему грудь; и он, не теряя времени, со всего размаха ударил палкой по руке Грифуса, в которой зажат был нож. Нож упал на пол, и Корнелиус наступил на него ногой.

Затем, так как Грифус, возбужденный и болью от удара палкой, и стыдом от того, что его дважды обезоружили, решился, казалось, на беспощадную борьбу, Корнелиус решился на крайние меры.

Он с героическим хладнокровием стал осыпать ударами своего тюремщика, выбирая при каждом ударе место, на которое опустить дубину.

Грифус вскоре запросил пощады.

Но раньше, чем просить пощады, он кричал и кричал очень громко. Его крики были услышаны и подняли на ноги всех служащих тюрьмы. Два ключаря, один надзиратель и трое или четверо стражников внезапно появились и застали Корнелиуса на месте преступления – с палкой в руках и ножом под ногами.

При виде свидетелей его преступных действий, которым смягчающие обстоятельства, как сейчас говорят, не были известны, Корнелиус почувствовал себя окончательно погибшим.

Действительно, все данные были против него.

Корнелиус в один миг был обезоружен, а Грифуса заботливо подняли с пола и поддержали, так что он мог, рыча от злости, подсчитать ушибы, которые шишками вздулись на его плечах и спине.

Тут же на месте был составлен протокол о нанесении заключенным ударов тюремщику. Протокол, подсказанный Грифусом, трудно было бы упрекнуть в мягкости. Речь шла ни больше ни меньше, как о покушении на убийство тюремщика с заранее обдуманным намерением и об открытом мятеже.

В то время как составляли акт против Корнелиуса, два привратника унесли избитого и стонущего Грифуса в его помещение, так как после данных им показаний присутствие его было уже излишне.

Схватившие Корнелиуса стражники посвятили его в правила и обычаи Левештейна, которые он, впрочем, и сам знал не хуже их, так как во время его прибытия в тюрьму ему прочли эти правила, некоторые параграфы которых врезались ему в память.

Стражники, между прочим, рассказали ему, как эти правила в 1668 году, то есть пять лет тому назад, были применены к одному заключенному по имени Матиас, который совершил преступление гораздо менее тяжелое, чем преступление Корнелиуса.

Матиас нашел, что его похлебка слишком горяча, и вылил ее на голову начальнику стражи, который, после такого омовения, имел неприятность, вытирая лицо, снять с него и часть кожи.

Спустя двенадцать часов Матиаса вывели из его камеры. Затем его провели в тюремную контору, где отметили, что он выбыл из Левештейна.

Затем его провели на площадь перед крепостью, откуда открывается чудесный вид на расстояние в одиннадцать лье.

Здесь ему связали руки.

Затем завязали глаза, велели прочитать три молитвы. Затем ему предложили стать на колени, и левештейнские стражники, в количестве двенадцати человек, по знаку сержанта, ловко всадили в его тело по одной пуле из своих мушкетов, от чего Матиас тотчас же пал мертвым.

Корнелиус слушал этот неприятный рассказ с большим вниманием.

– А, – сказал он, выслушав его, – вы говорите: спустя двенадцать часов?

– Да, мне кажется даже, что полных двенадцати часов и не прошло, – ответил рассказчик.

– Спасибо, – сказал Корнелиус.

Еще не успела сойти с лица стражника сопровождавшая его рассказ любезная улыбка, как на лестнице раздались громкие шаги.

Шпоры звонко ударяли о стертые края ступеней.

Стража посторонилась, чтобы дать проход офицеру.

Когда офицер вошел в камеру Корнелиуса, писец Левештейна продолжал еще составлять протокол.

– Это здесь номер одиннадцатый? – спросил офицер.

– Да, господин полковник, – ответил унтер-офицер.

– Значит, здесь камера заключенного Корнелиуса ван Берле?

– Точно так, господин полковник.

– Где заключенный?

– Я здесь, сударь, – ответил Корнелиус, чуть побледнев, несмотря на свое мужество.

– Вы Корнелиус ван Берле? – спросил полковник, обратившись на этот раз непосредственно к заключенному.

– Да, сударь.

– В таком случае следуйте за мной.

– О, – прошептал Корнелиус, у которого сердце защемило предсмертной тоской. – Как быстро делаются дела в Левештейне, а этот чудак говорил мне о двенадцати часах.

– Ну, вот видите, что я вам говорил, – прошептал на ухо осужденному стражник, столь сведущий в истории Левештейна.

– Вы солгали.

– Как так?

– Вы обещали мне двенадцать часов.

– Ах да, но к вам прислали адъютанта его высочества, притом одного из самых приближенных, господина ван Декена. Такой чести, черт побери, не оказали бедному Матиасу.

– Ладно, ладно, – заметил Корнелиус, стараясь поглубже вздохнуть, – ладно, покажем этим людям, что крестник Корнеля де Витта может, не поморщившись, принять столько же пуль из мушкета, сколько их получил какой-то Матиас.

И он гордо прошел перед писцом, который решился сказать офицеру, оторвавшись от своей работы:

– Но, полковник ван Декен, протокол еще не закончен.

– Да его и не к чему кончать.

– Хорошо, – ответил писец, складывая с философским видом свои бумаги и перо в потертый и засаленный портфель.

«Мне не было дано судьбой, – подумал Корнелиус, – завещать в этом мире свое имя ни ребенку, ни цветку, ни книге». И мужественно, с высоко поднятой головой последовал он за офицером.

Корнелиус считал ступени, которые вели к площади, сожалея, что не спросил у стражника, сколько их должно быть. Тот в своей услужливой любезности, конечно, не замедлил бы сообщить ему это.

Только одного боялся приговоренный во время своего пути, на который он смотрел как на конец своего великого путешествия, именно – что он увидит Грифуса и не увидит Розы. Какое злорадное удовлетворение должно загореться на лице отца! Какое страдание – на лице дочери!

Как будет радоваться Грифус казни, этой дикой мести за справедливый в высшей степени поступок, совершить который Корнелиус считал своим долгом. Но Роза, бедная девушка! Что, если он ее не увидит, если он умрет, не дав ей последнего поцелуя или, по крайней мере, не послав последнего «прости»! Неужели он умрет, не получив никаких известий о большом черном тюльпане?

Нужно было иметь много мужества, чтобы не разрыдаться в такой момент.

Корнелиус смотрел направо, Корнелиус смотрел налево, но он дошел до площади, не увидев ни Розы, ни Грифуса.

Он был почти удовлетворен. На площади Корнелиус стал усиленно искать глазами стражников, своих палачей, и действительно увидел дюжину солдат, которые стояли вместе и разговаривали. Стояли вместе и разговаривали, но без мушкетов; стояли вместе и разговаривали, но не выстроенные в шеренгу. Они, скорее, шептались, чем разговаривали, – поведение, показавшееся Корнелиусу недостойным той торжественности, какая обычно бывает перед такими событиями.

Вдруг, хромая, пошатываясь, опираясь на костыль, появился из своего помещения Грифус. Взгляд его старых серых кошачьих глаз зажегся в последний раз ненавистью. Он стал теперь осыпать Корнелиуса потоком гнусных проклятий; ван Берле вынужден был обратиться к офицеру.

– Сударь, – сказал он, – я считаю недостойным позволять этому человеку так оскорблять меня, да еще в такой момент.

– Послушайте-ка, – ответил офицер смеясь, – да ведь вполне понятно, что этот человек зол на вас; вы, говорят, здорово избили его?

– Но, сударь, это же было при самозащите.

– Ну, – сказал офицер, философски пожимая плечами, – пусть он говорит. Не все ли вам теперь равно?

Холодный пот выступил у Корнелиуса на лбу, когда он услышал этот ответ, который воспринял как иронию, несколько грубую, особенно со стороны офицера, приближенного, как говорили, к особе принца.

Несчастный понял, что у него нет больше никакой надежды, что у него нет больше друзей, и он покорился своей участи.

– Пусть так, – прошептал он, склонив голову.

Затем он обратился к офицеру, который, казалось, любезно выжидал, пока он кончит свои размышления.

– Куда же, сударь, мне теперь идти? – спросил он.

Офицер указал ему на карету, запряженную четверкой лошадей, сильно напоминавшую ему ту карету, которая при подобных же обстоятельствах уже раз бросилась ему в глаза в Бюйтенгофе.

– Садитесь в карету, – сказал офицер.

– О, кажется, мне воздадут почести на крепостной площади.

Корнелиус произнес эти слова настолько громко, что стражник, который, казалось, был приставлен к его персоне, услышал их. По всей вероятности, он счел своим долгом дать Корнелиусу новое разъяснение, так как подошел к дверце кареты, и, пока офицер, стоя на подножке, делал какие-то распоряжения, он тихо сказал Корнелиусу:

– Бывали и такие случаи, когда осужденных привозили в родной город и, чтобы пример был более наглядным, казнили у дверей их дома. Это зависит от обстоятельств.

Корнелиус в знак благодарности кивнул головой. Затем подумал про себя: «Ну что же, слава богу, есть хоть один парень, который не упускает случая сказать вовремя слово утешения».

– Я вам очень благодарен, мой друг, прощайте.

Карета тронулась.

– Ах, негодяй, ах, мерзавец! – вопил Грифус, показывая кулаки своей жертве, ускользнувшей от него. – Он все же уезжает, не вернув мне дочери.

«Если меня повезут в Дордрехт, – подумал Корнелиус, – то, проезжая мимо моего дома, я увижу, разорены ли мои бедные грядки».

XXX. Где начинают сомневаться, к какой казни был приговорен Корнелиус ван Берле

Карета ехала целый день. Она оставила Дордрехт слева, пересекла Роттердам и достигла Дельфта. К пяти часам вечера проехали по меньшей мере двадцать лье.

Корнелиус обращался с несколькими вопросами к офицеру, служившему ему одновременно и стражей и спутником, но, несмотря на всю осторожность этих вопросов, они, к его огорчению, оставались без ответа.

Корнелиус сожалел, что с ним не было того стражника, который так охотно говорил, не заставляя себя просить. Он, по всей вероятности, и на этот раз сообщил бы ему такие же приятные подробности и дал бы такие же точные объяснения, как и в первых двух случаях.

Карета ехала и ночью. На другой день, на рассвете, Корнелиус был за Лейденом, и по левую сторону его находилось Северное море, а по правую залив Гаарлема.

Три часа спустя они въехали в Гаарлем.

Корнелиус ничего не знал о том, что произошло за это время в Гаарлеме, и мы оставим его в этом неведении, пока сами события не откроют ему случившегося.

Но мы не можем таким же образом поступить и с читателем, который имеет право быть обо всем осведомленным, даже раньше нашего героя.

Мы видели, что Роза и тюльпан, как брат с сестрой или как двое сирот, были оставлены принцем Вильгельмом Оранским у председателя ван Систенса. До самого вечера Роза не имела от штатгальтера никаких известий.

Вечером к ван Систенсу пришел офицер; он пришел пригласить Розу от имени его высочества в городскую ратушу. Там ее провели в зал совещаний, где она застала принца, который что-то писал.

Принц был один. У его ног лежала большая фрисландская борзая. Верное животное так пристально смотрело на него, словно пыталось сделать то, чего не смог еще сделать ни один человек: прочесть мысли своего господина.

Вильгельм продолжал еще некоторое время писать, потом поднял глаза и увидел Розу, стоявшую в дверях.

– Подойдите, мадемуазель, – сказал он, не переставая писать.

Роза сделала несколько шагов по направлению к столу.

– Монсеньор, – сказала она, остановившись.

– Хорошо, садитесь.

Роза подчинилась, так как принц смотрел на нее. Но, как только он опустил глаза на бумагу, она смущенно поднялась с места. Принц кончал cвoe письмо. В это время собака подошла к Розе и стала ее ласково обнюхивать.

– А, – сказал Вильгельм своей собаке, – сейчас видно, что это твоя землячка, ты узнал ее.

Затем он обратился к Розе, устремив на нее испытующий, задумчивый взгляд.

– Послушай, дочь моя, – сказал он.

Принцу было не больше двадцати трех лет, а Розе восемнадцать или двадцать; он вернее мог бы сказать: «сестра моя».

– Дочь моя, – сказал он тем странно строгим тоном, от которого цепенели все встречавшиеся с ним, – мы сейчас наедине, давай поговорим.

Роза задрожала всем телом, несмотря на то, что у принца был очень благожелательный вид.

– Монсеньор… – пролепетала она.

– У вас отец в Левештейне?

– Да, монсеньор.

– Вы его не любите?

– Я не люблю его, монсеньор, по крайней мере, так, как дочь должна бы любить своего отца.

– Нехорошо, дочь моя, не любить своего отца, но хорошо говорить правду своему принцу.

Роза опустила глаза.

– А за что вы не любите вашего отца?

– Мой отец очень злой человек.

– В чем же он проявляет свою злость?

– Мой отец дурно обращается с заключенными.

– Со всеми?

– Со всеми.

– Но можете вы его упрекнуть в том, что он особенно дурно обращается с одним из них?

– Мой отец особенно дурно обращается с господином ван Берле, который…

– Который ваш возлюбленный?

Роза отступила на один шаг.

– Которого я люблю, монсеньор, – гордо ответила она.

– Давно уже? – спросил принц.

– С того дня, как я его увидела.

– А когда вы его увидели?

– На другой день после ужасной смерти великого пенсионария Яна и его брата Корнеля.

Принц сжал губы, нахмурил лоб и опустил веки, чтобы на миг спрятать свои глаза. Через секунду молчания он продолжал:

– Но какой смысл вам любить человека, который обречен на вечное заключение и смерть в тюрьме?

– А тот смысл, монсеньор, что, если он обречен свою жизнь провести в тюрьме и там же умереть, я смогу облегчить ему там и жизнь и смерть.

– А вы согласились бы быть женой заключенного?

– Я была бы самым гордым и счастливым существом в мире, если бы я была женой ван Берле, но…

– Но что?

– Я не решаюсь сказать, монсеньор.

– В вашем тоне слышится надежда, на что вы надеетесь?

Она подняла свои ясные глаза, такие умные и проницательные, и всколыхнула милосердие, спавшее мертвым сном в самой глубине этого темного сердца.

– А, я понял.

Роза улыбнулась, сложив умоляюще руки.

– Вы надеетесь на меня? – сказал принц.

– Да, монсеньор.

– А!

Принц запечатал письмо, которое он только что написал, и позвал одного из офицеров.

– Господин ван Декен, – сказал он, – свезите в Левештейн вот это послание. Вы прочтете распоряжение, которое я даю коменданту, и выполните все, что касается вас лично.

Офицер поклонился, и вскоре под гулкими сводами ратуши раздался лошадиный топот.

– Дочь моя, – сказал принц, – в воскресенье будет праздник тюльпанов; воскресенье – послезавтра. Вот вам пятьсот флоринов, нарядитесь на эти деньги, так как я хочу, чтобы этот день был для вас большим праздником.

– А в каком наряде ваше высочество желает меня видеть? – прошептала Роза.

– Оденьтесь в костюм фрисландской невесты, – сказал Вильгельм, – он будет вам очень к лицу.

XXXI. Гаарлем

Гаарлем, в который мы входили три дня тому назад с Розой и в который мы сейчас вошли вслед за заключенным, – красивый город, имеющий полное право гордиться тем, что он самый тенистый город Голландии.

В то время как другие города стремились блистать арсеналами, верфями, магазинами и рынками, Гаарлем славился среди всех городов Соединенных провинций своими прекрасными, пышными вязами, стройными тополями и главным образом своими тенистыми аллеями, над которыми шатровым сводом раскидывались кроны дубов, лип и каштанов.

Гаарлем, видя, что его сосед Лейден и царственный Амстердам стремятся стать один городом науки, другой – столицей коммерции, – Гаарлем решил стать центром земледелия или, вернее, центром садоводства. И действительно, хорошо защищенный от ветров, хорошо согреваемый солнцем, он давал садовникам те преимущества, которых не мог бы им предоставить ни один другой город, обвеваемый морскими ветрами или опаляемый на равнине солнцем.

И в Гаарлеме обосновались люди со спокойным характером, с тяготением к земле и ее дарам, тогда как в Амстердаме и Роттердаме жили люди беспокойные, подвижные, любящие путешествия и коммерцию, а в Гаaгe – все политики и общественные деятели.

Мы говорим, что Лейден был городом науки. Гаарлем же проникся любовью к изящным вещам, к музыке, живописи, к фруктовым садам, аллеям, лесам и цветникам. Гаарлем до безумия полюбил цветы и среди них больше всего – тюльпаны.

И, как вы видите, мы совершенно естественным путем подходим к описанию того момента, когда город Гаарлем готовился – 15 мая 1673 года – вручить премию в сто тысяч флоринов тому, кто вырастил большой черный тюльпан без пятен и недостатков.

Выявив свою специальность, заявив во всеуслышание о своей любви к цветам вообще и в особенности к тюльпанам в эту эпоху войн и восстаний, Гаарлем почувствовал неописуемую радость, достигнув идеала своих стремлений, с полным правом приписывая себе величайшую честь того, что при его участии был взращен и расцвел идеальный тюльпан. И Гаарлем, этот красивый город, полный зелени и солнца, тени и света, Гаарлем пожелал превратить церемонию вручения награды в праздник, который навсегда сохранился бы в памяти потомства.

И он имел на это тем большее право, что Голландия – страна празднеств. Никогда ни один из самых ленивых народов мира не производил столько шума, не пел и не плясал с таким жаром, как это все проделывали добрые республиканцы Семи провинций во время своих увеселений.

Для того чтобы убедиться в этом, стоит только посмотреть на картины обоих Тенирсов.[59] Известно, что ленивые люди больше других склонны утомлять себя, но только не работой, а развлечениями.

Итак, Гаарлем переживал тройную радость; он готовился отпраздновать тройное торжество: во-первых, был выращен черный тюльпан; во-вторых, на торжестве присутствовал, как истый голландец, принц Вильгельм Оранский. Наконец, после разорительной войны 1672 года являлось вопросом государственной чести показать французам, что фундамент Батавской республики[60] настолько прочен, что на нем можно плясать под аккомпанемент морских орудий.

Общество садоводов Гаарлема оказалось на должной высоте, жертвуя сто тысяч флоринов за луковицу тюльпана. Город не пожелал отстать от него и ассигновал такую же сумму для организации празднества в честь присуждения премии.

И вот, воскресенье, назначенное для этой церемонии, стало днем народного ликования. Необыкновенный энтузиазм охватил горожан. Даже те, кто обладал насмешливым характером французов, привыкших вышучивать всех и вся, не могли не восхищаться этими славными голландцами, готовыми с одинаковой легкостью тратить деньги на сооружение корабля для борьбы с врагами, то есть для поддержания национальной чести, и на вознаграждение за открытие нового цветка, которому суждено было блистать один день и развлекать в течение этого дня женщин, ученых и любопытных.

Во главе представителей города и комитета садоводов блистал господин ван Систенс, одетый в самое лучшее свое платье. Этот достойный человек употребил все усилия, чтобы походить изяществом темного и строгого одеяния на свой любимый цветок, и поторопимся добавить, что он успешно достиг этого. Черный стеклярус, синий бархат, темно-фиолетовый шелк, в сочетании с ослепительной чистоты бельем, – вот что входило в церемониальный костюм председателя, который шел во главе комитета с огромным букетом в руках.

Позади комитета, пестрого, как лужайка, ароматного, как весна, шли по порядку ученые общества города, магистратура, военные, представители дворянства и крестьянства. Что же касается народной массы, то даже у господ республиканцев Семи провинций она не имела своего места в этой процессии: ей предоставлялось глазеть на нее, теснясь по бокам.

Впрочем, это лучшее место и для созерцания и для действия. Это место народных толп, которые ждут, пока пройдет триумфальное шествие, чтобы знать, что надо в связи с ним сделать.

На этот раз не было речи о триумфе Помпея[61] или Цезаря. На этот раз не праздновали ни поражения Митридата, ни покорения Галлии.[62] Процессия была спокойная, как шествие стада овец по земле, безобидная, как полет птиц в воздухе.

В Гаарлеме победителями были только садовники.

Обожая цветы, Гаарлем обожествлял цветоводов.

Посреди мирного, раздушенного шествия возвышался черный тюльпан, который несли на носилках, покрытых белым бархатом с золотой бахромой. Четыре человека, время от времени сменяясь, несли носилки, подобно тому, как в свое время в Риме сменялись те, которые несли изображение Великой Матери Кибелы,[63] когда ее доставили из Этрурии[64] и она торжественно под звуки труб и при общем поклонении вступала в Вечный город.[65] Было условлено, что принц-штатгальтер сам вручит премию в сто тысяч флоринов, – на что всем вообще интересно было поглядеть, – и что он, может быть, произнесет речь, а это особенно интересовало его и друзей и врагов. Известно, что в самых незначительных речах политических деятелей их друзья или враги всегда пытаются обнаружить и так или иначе истолковать какие-либо важные намеки.

На страницу:
15 из 17