bannerbanner
Последняя седмица. Откровения позднего агностика
Последняя седмица. Откровения позднего агностика

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 10

Федя, как и обещал, уснул первым. Скрепя сердце, я решил терпеть и терпел всю ночь, пока из его глотки вырывалось дикое рычание. В конце концов, чем ты хуже или лучше других, рассуждал я, глядя в черный потолок. Вон тот же Брэд Питт, Наум Моисеевич или грузин Гога, занимающий пятую койку у меня в изголовье, не жалуются на судьбу, лежат себе и не лезут на стенку. Рождественская ночь у Волжских прудов тянулась, словно вечность, и казалось, никогда не кончится




День второй. Голгофа


Большой стенд с цветными картинками из медицинской энциклопедии, где в натуральную величину грубо и зримо представлены внутренности больного человека, являлся единственным источником информации на всю публику седьмого этажа. Других СМИ не было – ни радио, ни телевизора, ни газет с журналами. Говорят, раньше тут в конце коридора стоял какой-то ящик, вроде белорусского «Горизонта». Но после того, как товарищи больные, собравшиеся у экрана, подрались, главврач Онищенко запретил коллективные просмотры.

Уж коли зло пресечь, говорил он, собрать все ящики да сжечь. Одни, видите ли, хотели смотреть одиннадцатую серию «Глухаря» про ментов и бандитов, другие – Малахова с его нетленным «Пусть говорят» про внебрачных детей и случайную любовь звезд шоу-бизнеса. В общем, телевизор убрали. Заодно отключили трансляцию «Эха Москвы», сняли книжную полку и очистили помещение от всякой «печатной дряни», как рассадника буйной междоусобицы и локальной информационной войны.

Тем не менее, должен признать, что за время недолгой жизни в пульмонологии я на несколько пунктов повысил свой ай-кю (интеллектуальный коэффициент) и образовательный уровень. Во-первых, выучил наизусть все тексты и нравоучения, которые висели на этом табло знаний и житейской мудрости для открытого чтения. Во-вторых, достиг больших успехов в изобразительном искусстве, то есть мог безошибочно воспроизвести контуры трахеи, гортани и носоглотки.

Визуальный образ этих анатомических частей живого организма так врезался в память, что мог в любой момент нарисовать его на бумаге, делясь свежими впечатлениями и глубоким познаниями в этой области с не ходячими больными. Таких, правда, было немного, мы ухаживали за ними всем обществом, возили в коляске на прогулку по лестничной клетке и балкону, провожали в туалет, угощали чаем, подавали утку.

Но основной контингент маломощных хлипаков, как называл нас охранник Гацелюк, постоянно озабоченный чистотой и сохранностью казенного имущества, мог сам перемещаться во времени и пространстве, слоняясь в промежутке между приемами пищи и обращаясь к первому встречному поперечному с каким-нибудь идиотским вопросом. Например, как пройти в библиотеку, или, как ваше здоровье? Наряду со своими прямыми обязанностями, охранник выполнял обязанности вышибалы и в случае необходимости приводил в чувство всякого, кто вздумал бунтовать или нарушать дисциплину. Питался он из общего котла, приходил со своим котелком, получал в буфете паёк и сразу куда-то исчезал, ел в своей коморке где-то на чердаке за границами санитарной зоны. А когда возвращался, опять принимал строгий лик надзирателя и спрашивал нас:

– Вы куда? Здесь полы моют, почему нарушаете?

При этом делал такое свирепое лицо, что некоторые, особо впечатлительные граждане, бредущие на свидание друг с другом, теряли дар речи. Было определенное место сбора, куда так или иначе стекались все желающие поговорить по душам и обменяться новостями. Его нельзя было ни изменить, ни ликвидировать, потому что тяга к общению в условиях временной изоляции давала о себе знать тем сильнее, чем больше из-под пера начальника выходило указаний, ограничивающих броуновское движение по коридору и чужим палатам. Там остались еще диваны и табуретки, на которые усаживалась охочая до визуальных удовольствий и громких дебатов публика.

Речь идет о бывшей телевизионной – глухом тупике в длинном коридоре, ставшем после той драки единственной точкой пересечения, главной площадью, типа Агоры, где собирались афиняне и зажигал сердца свободолюбивого демоса пламенный Демосфен. Я туда наведывался тоже от нечего делать и, как Максим Горький, любил слушать разные истории, сплетни и байки. Здесь на небольшом пяточке сходились быль и небыль, правда и вымысел, сюда тянулись незримые нити сонмища личных жизней счастливых и не очень, бурных и тихих, беззаботных и беспросветных. Они, как нить Ариадны, вели дальше к разгадке большого таинства, называемого человеческой душой, сплетались в тугой гордиев узел, распутать и разрубить который мне было не о силам.

Народ сюда шел, как на исповедь, и выкладывал, как на духу, все, что лежит на сердце тяжким грузом и приходит на ум в минуты тягостных раздумий на больничном одре. Если кто-то и врал, то только самому себе, и это сразу бросалось в глаза. Я услышал много чудесных сказок и забавных эпизодов о доме родном, о времени том. Слушать их, старых и больных, как последнее прости, было невероятно интересно. С таким же интересом в младенчестве я слушал рассказы моей бабки Евдокии Арсентьевны, которая могла говорить часами, ни разу не споткнувшись, не уйдя в сторону и не повторяясь.

Это был тот самый русский язык, о котором восторженно отзывались наши литературные классики. Она любила рассказывать о своей молодости, о жизни в деревне Жуково Вологодской губернии, о замужестве, о четырех сыновьях – Григории, Сергее, Павле и Алексее, которых выходила одна, оставшись без мужа. Его убили по пьянке в придорожном трактире и привезли на санях к дому, где по лавкам сидели трое – мал мала меньше. Четвертый родился уже через три месяца после того, как схоронили кормильца.

Но особенно мне нравилась ее гладкая, цветистая, как летнее поле, образная, красивая народная речь с прибаутками и чудесным вологодским говором, в котором слышалось колыхание воздуха, шум ветвей и душевное пение зяблика в теплую ночь. Она лилась тихо, легко почти без пауз, словно ключевая вода из лесного источника. Баба Дуня, как еще называли ее в округе, хорошо помнила царские времена, революцию, коллективизацию, индустриализацию, раскулачивание, войну и обо всем рассказывала свободно, без каких-либо внутренних усилий и напряжения мысли. Я ни разу не слышал от нее жалоб, вроде «забыла», «сейчас вспомню» или «дай бог памяти». С необыкновенной легкостью он извлекала из глубин своего прошлого десятки имен и фамилий, цифры, факты, даты, цены, словно это было вчера.

Иногда такое обилие информации и бесконечность сознания утомляли меня, и я убегал на улицу или отворачивался в сторону, давая понять, что мне это, бабуля, не очень интересно. Тогда она ходила за мной по пятам и продолжала с тем же спокойствием нести, как полагал ее неразумный внук, околесицу времен тех давних. Больше нигде и никогда я не встречал людей, даже среди мастеров устного слова, которые могли бы сравниться с ней в умении так хорошо излагать суть вещей и событий. Умерла она в возрасте 83 лет, похоронена на кладбище у церкви Сретения Господня в Новой деревне, где нес службу протоиерей Александр Мень

***

Лишь спустя годы я стал понимать, что это был истинный талант, перст судьбы или дар божий, который дается не всякому, а только избранным. Две бабуси, сидящие у дверей своей палаты и ведущие неспешный разговор, чем-то напомнили мне былое. Им обеим было по 92 года, они тоже вспоминали ушедшие годы, минувшие дни и выражали недовольство, если я подсаживался где-нибудь сбоку и напрягал слух. Жаль не записывал, а лишь иногда, вернувшись к себе, черкал в блокноте отдельные факты, эпизоды и события. Зачем, не знаю, скорее по многолетней привычке, ставшей второй натурой. Писать не собирался, некуда, незачем, да и в мыслях ничего такого не было. Так, собственно, и говорил Юрику.

Хотя, отчего бы и нет. Ну, где еще найдешь такой колорит, столь яркую натуру без фальши и притворства из естественной, реальной, а не гламурной среды. Казалось бы, у каждого своя персональная судьба, или, как говорил Ремарк, каждый умирает в одиночку. Но тут вполне очевидно сквозь густой мрак и дым воочию проглядывает один большой, многоликий пазл. В нем судьбы в единую слиты. Наступает момент, и огромное эпическое полотно, сотканное из тонких нитей человеческой памяти, основных инстинктов, сокровенных желаний, высоких помыслов и низменных страстей вдруг проступает на фоне веков с экзистенциональной явью. Или, как говорил Наум Моисеевич, явью эзотерической каббалы.

Утром коридор напоминал соловьиную рощу. Часам к семи он, словно по взмаху дирижерской палочки, враз оглашался переливистым кашлем, который летел из каждой двери и звонким эхом носился из конца в конец, бился о стены ординаторской и угасал в самом дальнем тупике. Звуки разной тональности и громкости сливались в один протяжный и заунывный вой, чем-то похожий на гениальную щедринскую симфонию, основу которой составляли мотивы бодрости и лагерной побудки. Штатные пульмонологи говорят, нет худа без добра. Они видят в этой стихии внезапного удушья и хрипоты определенную пользу для здоровья. Ну, как от утренней гимнастики или голосовых упражнений, что укрепляют веру в чудесное исцеление и волю к жизни. При всем моем уважении к медикам, их знаменитому гуманизму и человеколюбию я не мог избавиться от мысли, что тут что-то не так. Уж больно цинично насчет пользы и как-то не по-людски.

– Не то слово, – соглашался со мной Федя и продолжал, понизив голос. – А если начистоту, то я и раньше замечал за нашими врачами любовь к жестокости и садизму. Их хлебом не корми, дай только поиздеваться.

– Ну ты, Федя, знай край, да не падай духом. Еще древние этруски понимали, что всякое лекарство горькое. И чем горше, тем лучше. Вот чего ты перестал кашлять? Вчера еще дохал, как собака.

Сам я не отставал от других и подавал свой голос исправно, стараясь не хрипеть громче всех, не выделяться и не фальшивить, когда проснувшийся бронхит совсем уж с невероятной силой хватал за горло. Ночью он тоже давал о себе знать, но по утрам его хватка становилась поистине мертвой. При обходе врач Светлана Витальевна ничего по этому поводу не сказала, она лишь загадочно склонила красивую голову с лицом Сикстинской мадонны на бок, видно, мотала на ус и думала, какие еще новые антибиотики и в каком количестве мне прописать. Что именно она там напишет, и какое снадобье будет выводить мой организм из поминутного состояния грогги, оставалось тайной за семью печатями. И не только для меня.

Оставалось только уповать на милость божью и доброе сердце врачующих, которым, я, вроде, ничего плохого в жизни не сделал, а значит, им нет никакого смысла брать грех на душу и становиться душегубами. Неистребимую веру в добро, справедливость и благоразумие тоже давайте считать отличительной чертой нравов русских, как и лукавство ума, подумал я, и завязал узелок, чтобы не забыть сказать об этом Гоге, который лежал рядом и все еще переживал насчет украденного кипятильника. А когда сказал, убедился, что он согласен со мной на сто процентов. Хмурый и захворавший еще больше в результате окаянной пропажи Гога несколько ободрился и принял задумчивое выражение лица, на котором отразилась напряженная работа мысли. Через минуту, шевельнув иосиф-виссарионовскими усами, он одобрительно кивнул и медленно произнес:

– Испокон веку спрашивать об этом в наших заведениях считается неприличным. Это все равно, что перечить католикосу, наставляющему заблудшую овцу на путь истинный.

Мне пришлось еще раз ахнуть и удивиться невероятной глубине философского мышления нашего большого грузинского друга. В самом деле, какая разница, что и зачем дают тебе врачи. Нам знать об этом совершенно не обязательно. Да и вредно, если разобраться. Так, чего доброго, скоро и отчет у них будем требовать после каждой накачки. Куда это годиться! В общем, не твое дело. Твое дело – доверять, а не проверять. Но с такой постановкой вопроса в корне был не согласен Федя. Он сразу взъерошился, как испуганный кот. и пошел в атаку:

– Чего это они нас пичкают всякой хренью, от которой ни желудок не варит, ни член не стоит. И не добьешься толку, какую отраву дают. Одно лечат, другое калечат.

Конечно, сказать такое в лицо доктору никто бы не осмелился. Нормальному пациенту, если он в здравом уме и ясной памяти, такое не придет в голову. Мы все понимали, любая попытка выразить недовольство тем, как тебя лечат, или условиями содержания чревата ответными мерами и рассматривается как черная неблагодарность. Это в лучшем случае. А в худшем – как проявление крайней наглости и бунтарских настроений, за что можно схлопотать строгача и досрочную выписку. Не зря при поступлении в стационар мы подписывали кучу бумаг, соглашаясь на всё и обещая вести себя хорошо, не буянить, не нарушать общественный порядок, не жаловаться, не требовать, не просить…

И надо признать, основной состав вел себя в этом плане очень достойно. Более того, при каждом удобном случае мы старались демонстрировать кротость и смирение, возносить хвалу и благодарность всем подряд, как благодарят артисты или спортсмены, когда им вручают награду, подносят микрофон ко рту и просят сказать пару слов. Мы даже льстили уборщицам и заискивали перед охранником Гацелюком. Я лично старался не попадаться ему на глаза, потому что не умею этого делать и полагаю, дедушка Крылов был прав: лесть гнусна, вредна.

При каждом появлении цербера в черной униформе у меня возникало неодолимое желание сжаться до размеров колибри и остаться незамеченным. Я не выдерживал его строгого, уничтожающего взгляда. Казалось, он инстинктивно чует во мне оппозиционера своей абсолютной власти и готов стереть в порошок не только как нарушителя дисциплины, но и как идеологического противника или классового врага.

Федя в этом плане ничем не отличался от остальных, он лучше нас знал местные порядки, считался образцово-показательным и, разумеется, не стал бы подписывать себе приговор. Бунтовал он втихую, когда никого в белых халатах или черной робе поблизости не было. А были мы – его верный друзья и прилежные ученики. Нам он и изливал душу охотно, жалуясь без всякой опаски на превратности злодейки судьбы и проделки бесплатной медицины, которая, по его мнению стала распутной девкой капитализма, или, как теперь говорят, составной частью либеральной экономики и свободного рынка.

– Не зря то, что раньше на Руси называли богоугодными заведениями, теперь называют центрами по предоставлению медицинских услуг, -сетовал он.

Несмотря на все звания и заслуги, ему тоже не докладывали, что колют и что дают глотать. Я тоже не имел понятия, на каких антибиотиках мы сидим. Узнать наименования препаратов, действительно, было невозможно. Единственный раз, когда я проявил инициативу и обратился к сестре Вале с казалось бы невинным вопросом насчет таблеток, которые она положила мне на тумбочку, закончился конфузом.

Вечно чем-то недовольная и несчастная в личной жизни Валя тут вдруг оскорбилась до глубины души и, уходя в коридор, взорвалась нецензурной бранью. Мне стало не по себе. Была она ростом выше среднего, с косой саженью в плечах и грудью, начинающейся от подбородка. С тех пор я почитаю за благо держать язык за зубами, не задавать лишних вопросов, дабы не травмировать нервный медперсонал и не подвергать сомнению его квалификацию.

Но запретный плод, как известно, не дает покоя, любопытство и тяга к знанию, особенно в области, что впрыскивают и что заставляют глотать, все больше вызывали у меня нездоровый интерес и обретали форму навязчивой идеи по мере того, как я убеждался в сомнительности назначенной терапии. На второй день я с удивлением обнаружил, что ноги у меня перестают слушаться, а перед глазами то и дело возникают картины, мало чем отличающиеся от черного квадрата Малевича. Сестра, которая только что всадила в меня большую порцию какого-то раствора, едва успела схватить мою руку, чтоб я не упал. Каково же было мое изумление, когда она призналась, что делает мне уколы, понижающие давление. Сделала три, осталось еще столько же.

– Извините, а зачем вы это делаете, – спросил я, потеряв осторожность. – Я всегда был гипотоником. У меня по жизни низкое давление. А если б коньки отбросил?

Сестра заглянула в журнал, переспросила еще раз мою фамилию, имя-отчество и громко, наверное, чтоб все слышали, прокричала:

– Все правильно, идите ложитесь и не умничайте. Следующий, Цыбулькин, на укол!

***

Итак, от семи до восьми кашляли все, хотел сказать – от мала до велика, и это выражение могло бы стать неуместным, если б речь шла о чем-нибудь другом, а не о возрасте. Потому что не по жалкому виду, а по кондиции и габаритам мы все были разные – миниатюрные старушки от горшка два вершка на одном фланге, кстати, отделение делилось на две половины – мужскую и женскую. И такие верзилы, как, например, механик Гаврилов из палаты «люкс». Насколько мне известно, пару лет назад он отравился угарным газом при пожаре на нефтеперегонном заводе в Капотне, где работает до сих пор, но уже не в должности механика, а инспектора службы безопасности, то есть надзирателя. Судя по всему, новая должность ему нравится больше, да и внешне он ей больше соответствует.

В истории его болезни значилось – химический ожог верхних дыхательных путей, а в журнале учета он проходил по графе «вип», то есть «очень важная персона». В отдельную двухместную палату, где имелся небольшой телевизор и радиоприемник, селили не кого попало, а только избранных. За особые заслуги или за особую плату. За какие именно и почём это удовольствие, я не интересовался. Но бросалось в глаза, что обитателей этих покоев отличала от простых смертных некая особая стать, довольно грубые манеры и вызывающее поведение в быту. Они явно относили себя к другой весовой категории, а такие устарелые понятия, как равенство и братство, считали утопической химерой, позорным клеймом социализма и пережитком прошлого.

Наглядная агитация социального неравенства и имущественного расслоения, завоеванного в боях с партийными льготами и привилегиями. Говорят, вы хотели права на бесправие, извольте. По себе знаю, насколько это приятно ощущать себя избранным, той важной особой, которой позволено больше, чем другим. Ну, хоть немного, хоть в чем-нибудь, но обязательно ступенью выше на лестнице эволюционного развития. Что ни говори, а номенклатура, скажу я вам, – отличная штука. Отличная от других, конечно. И знайте, если кто-то начинает борьбу с привилегиями, он сам наверняка облизывается, как тот же шкодливый кот, и мечтает лишь о том, чтобы и на него, раба божия снизошла номенклатурная благодать.

Судя по внешним приметам, механик Гаврилов относился к первой лиге, то есть его принимали «по заслугам». Вполне легальная форма оказания услуг по иному разряду: за него хлопотала нефтяная компания, возмещавшая таким образом моральный и материальный ущерб при пожаре. А его напарник, хозяин еще одной койки – ко второй, то есть за отдельную плату из личных средств. Тоже нормально, если можешь оплатить более комфортные условия и скрасить досуг, почему бы и нет. Ходил он в модном спортивном костюме, носил красную рубаху и сверкал по кафелю пятками в белых носках. Пахло от него всегда дешевым парфюмом и немытым телом. Как он этого добивался, ума не приложу, но сей купажно-смердящий запах и щегольские манеры заметно выделяли его из общей плебейской массы.

Оба они никогда по собственной воле не вступали в чужой разговор и не отвечали на вопросы назойливых прохожих. Видно, не позволяло воспитание или статус важной персоны. Я ни разу не видел, чтобы кто-то из них слушал или беседовал с жильцами обычных, многоместных палат. И у меня при встрече с ними не возникало желания спросить, как дела или какие новости? Даже нейтральное «хорошая погода, не так ли» отказывался произнести мой, в общем-то, гибкий язык, когда я встречал геркулесову фигуру механика у стола с горячим чаем или в узком тамбуре перед дверью с надписью «Туалет».

Иногда мне казалось, что оба они не только глухонемые, но и незрячие, потому что никого вокруг не замечали, а двигались напролом сквозь толпу хилых любителей короткого променада. Нелюдимый Гаврилов, правда, выходил наружу крайне редко. Он больше сидел на печи у себя в каморке, а этот, в красной рубашке и белых носках, только и делал, что шмыгал туда-сюда, как заводной челнок.

– Ништяк, Толян, мы им хавальник навесим, не бзди, – посылал он зычным голосом в мобильник непечатные фразы, шевеля одной рукой блютус в ухе и почесывая задницу другой.

Интересно, чем бы закончился этот монолог, привлекший особое внимание публики, переставшей даже кашлять, если бы не внезапное озарение, осветившее темное царство нашей обители от края до края. В тот самый момент, когда напарник Гаврилова готов был послать в эфир очередную дозу непотребщины, железная дверь распахнулась, и в коридор ударил солнечный луч, влетела стая юных жизнерадостных птенцов с детскими лицами и умными глазами. Словно по мановению волшебной палочки, все взоры устремились в их сторону, всё замерло и преобразилось в одночасье.

Каюсь, моих талантов не хватит, чтобы выразить столь чудное мгновенье. Остается лишь, как обычно, звать на помощь классику. Ну, это нечто вроде появления Наташи Ростовой на именинах графини, о чем мы писали в школьных сочинениях, некоего подобия благой вести, ниспосланной звездой Вифлеема, если еще высокопарнее. Или, если на то пошло, библейского явления Христа народу. Мрак отступил, волнения улеглись, в душе настало пробужденье. Казалось сами ангелы слетели с небес и озарили мир светом любви, надежды, тихой славы. Молодость и старость, красота и убожество, здоровье и дряхлость, атласная кожа и печеное яблоко, изящество и немощь – две стороны одной медали под названием жизнь. Грустно все это, господа.

Контраст с окружающей средой был настолько велик, что юные дарования казались посланцами неземных цивилизаций, феями, эльфами, ангелами, представителями других миров, кем угодно, только не будущими тружениками стетоскопа и ланцета. Группу студентов института им. Сеченова вел седовласый профессор Борис Петрович. Мы оказались почти тёзки, почти ровесники и к тому же людьми аналогичных профессий. Было время, я тоже трудился на ниве просвещения, вел мастер-класс «Особенности работы собственного корреспондента центральной газеты за рубежом» для студентов факультета журналистики на Моховой. В общем, оба сеяли разумное, доброе, вечное. У Бориса Петровича в корпусе на Шкулёва, рядом с лифтом на седьмом этаже была своя аудитория, где он читал курс медицинской грамоты и принимал зачеты.

Студенты приходили сюда чуть не каждый день по утрам и грызли гранит наук, используя наглядные пособия в виде полумертвых и живых скелетов, то есть нас грешных. Здравствуй, племя молодое, незнакомое и неопытное. Молва о добром волшебнике давно уже вышла за пределы студенческой аудитории и распространилась по всем этажам главного корпуса. Обслуживающий персонал отзывался о нём с большим уважением, как о светиле. Улучив минутку, я зашел к нему с тайной надеждой узнать то, чего не мог добиться от врачей, несмотря на все мои попытки. Зашел, чтобы завязать разговор, а еще лучше – знакомство:

– Можно, профессор, я к вам на минутку и вот по какому делу. Не знаю, как жить дальше. Христом богом прошу, подскажите, как избавиться от этой окаянной напасти. Что делать?

Его ответ поразил меня своей нехитрой мудреностью и заставил вспомнить оракула Божественной бутылки, к которому гениальный доктор медицины мэтр Франсуа Рабле отправил своих любимых героев – Пантагрюэля и Панурга узнать, в чем мудрость жизни.

– Пей чистую воду, ешь хорошие продукты, дыши свежим воздухом, делай влажную уборку, не психуй, живи в ладу с собой – вот и всё. Остальное ерунда, – сказал он, блеснув очками и выходя из-за стола.

Озадаченный в конец, я уж испугался, что разговора не получится, и аудиенция закончилась, не начавшись. Я переминался с ноги на ногу, как студент, не знающий ответа, и лихорадочно соображал, как еще подъехать к гуру современной пульмонологии. В самом деле, чего тут непонятного, всё ясно – ешь, пей, дыши… Но червь сомнения глодал мою душу. С одной стороны, его ценные указания я принимал за истину и готов был следовать им, как фанатик религиозной догме. В своей первозданной чистоте и целомудрии они, казалось, были безупречны.

Но, честно говоря, их очевидная лапидарность слегка пугала меня и настораживала. Я и раньше не любил скороспелых и простых решений, а тут снова почувствовал себя, как на приеме у районного терапевта. Это не правда, что, все гениальное просто, учил я своих подопечных. Настоящие открытия даются большим напряжением сил и энергии. Бывает, конечно, наоборот. Бывают исключения, которые лишь подтверждают общее правило насчет рыбки из пруда. Вполне возможно, рассуждал я, что в данном случае мы имеем дело с той самой простотой, о которой не скажешь – хуже воровства. О пользе данных советов писали еще в своих целебниках древние чернокнижники и знахари.

Во мне снова стали бороться два начала – природная любознательность и врожденная деликатность. Я хотел спросить о чем-то важном, но боялся обидеть ученого мужа неудобным вопросом. Так уж заведено, мы благоговеем перед врачами, их авторитет покоится на нашем страхе, невежестве и беспредельном доверии. О, горе тому, кто в этой вере не тверд.

На страницу:
5 из 10