Полная версия
Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века
Лотман и Элиас равно связывают функции светской литературы с кристаллизацией абсолютистского порядка. Элиас выводит растущую значимость назидательной литературы из «плодотворного переходного периода, продлившегося от радикального ослабления средневековой социальной иерархии и до стабилизации иерархии эпохи Нового времени» (Там же, 135). Переформирование социального порядка открывает новые пространства для текста и автора:
Помимо всего прочего, данная ситуация давала шанс на социальный подъем и самому Эразму, и всем представителям небольшого слоя бюргерской интеллигенции, гуманистам. Ни раньше, ни позже у представителей этого слоя не было такой возможности снискать уважение, обрести духовную власть и свободу творчества, дистанцироваться от всего происходящего (Элиас 2001, I, 135).
Сходным образом Лотман толкует и стратегию молодого Тредиаковского, переносящего на русскую почву французские модели бытования литературы. «В то время как абсолютистское государство укрепляло и культивировало принцип сословной иерархии», Тредиаковский находит во французском салоне XVII в. образец социального пространства, где низкородный литератор мог «быть любимым, ласкаемым, делаться предметом обожания и зависти, сняв с себя проклятье низкого происхождения» (Лотман 1992б, 26). Как и Элиас, Лотман подчеркивает историческую хрупкость этой модели:
Вопрос о положении плебея в сословном обществе сделался в России второй четверти XVIII в. чрезвычайно острым. Идеологи петровской эпохи склонялись к тому, чтобы в сословиях усматривать лишь разные профессии, своеобразное разделение функций по служению государству. <…> Однако реальная политика противостояла демагогическим декларациям и утопическим надеждам, и поколение 1730‐х гг., с горечью или радостью, убедилось, что новая Россия – Россия сословная, где над массой крепостных «нелюдей» возвышаются люди первого, второго или третьего сорта. Разрыв между надеждами и реальностью сделался трагедией жизни Ломоносова. Он же определил интерес Тредиаковского к прециозной утопии (Там же, 26–27).
Итак, и статус авторов, и культурную функцию их текстов Элиас и Лотман вписывают в вопрос о сословной иерархии, постепенно складывающейся в ходе раннего Нового времени в структуры абсолютистской монархии (воплощенные в России Табелью о рангах).
Хотя двор выступает арбитром вкуса, писательство оказывается в Германии делом «говорящей по-немецки, принадлежащей к среднему классу <…> немецкой интеллигенции», рекрутировавшейся «из бюргерства при княжеских дворах, чиновников (в самом широком смысле слова) <…> мелкого дворянства» (Элиас 2001, I, 64). В посмертно опубликованной работе конца 1930‐х гг. «Ломоносов и немецкая школа разума» Пумпянский так определяет социальный тип ученых немцев-космополитов, служивших в Петербургской Академии наук: «<…> интеллигент (преимущественно бюргерский, очень часто плебейский), специализировавшийся в обслуживании дворянской монархии и даже в создании ее ведущих стилей» (Пумпянский 1983, 7). Сходным образом пишет о первых русских литераторах Гуковский: «<…> они были мастерами цеха культуры и вовсе не хотели быть интеллигентами в том смысле, как ими были писатели последующей эпохи. Они пошли на службу чуждому им делу, чуждому классу, видя в этом классе гегемона в политике и в культуре и не зная других возможностей строить культуру» (Гуковский 1936, 12). Одновременно с Гуковским П. Н. Берков в книге «Ломоносов и литературная полемика его времени» (1936) вписывает литературную борьбу середины XVIII в. в историю двора и придворных группировок.
Вслед за своими учителями и предшественниками Лотман рассматривает в этой перспективе Тредиаковского, который по французскому образцу объявляет двор средоточием языка и литературы:
Ведь не реальный русский двор 1735 г., а тот, что должен возникнуть, когда модель двора Людовика XIV будет перенесена в Петербург, имел в виду Тредиаковский, когда в «Речи о чистоте Российского Языка» утверждал, что украсит русский язык «Двор Ея Величества в слове ученейший и великолепнейший богатством и сиянием. Научат нас искусно им говорить и писать благоразумнейшии Ея Министры и премудрыи Священноначальники» (Лотман 1992б, 28).
Б. А. Успенский в первопроходческой книге «Из истории русского литературного языка XVIII – начала XIX века (Языковая программа Карамзина и ее исторические корни)» (1985) демонстрирует связь языковых стратегий Тредиаковского с «социолингвистическим расслоением общества» и, конкретнее, – с идеей «наилучшего употребления двора и людей искусных» (Успенский 2008, 119). В. М. Живов в важнейшей работе «Первые русские литературные биографии как социальное явление: Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков» (1997) сводит заключения Пумпянского и Лотмана с выкладками Элиаса и связывает становление светской словесности в середине XVIII в. с параллельно формирующимися структурами придворного общества и патронажа (см.: Живов 2002а). В более раннем труде «Язык и культура в России XVIII в.» (1996) Живов располагает секулярную словесность середины XVIII в. в пространстве политико-теологического «культурного синтеза абсолютизма», предполагающего «единую государственную культуру, в которой и светская, и духовная сферы одинаково подчинены всеобъемлющему единовластию просвещенного монарха». Исследователь пишет:
Носителями этого нового ощущения был тот «народ уж новый» (Кантемир, I, 46), который был рожден петровскими преобразованиями и освоил их как свое законное наследие. Ими и была создана европеизированная культура императорского Петербурга, и в рамках этой культуры конфликт между церковью и государством представлялся исчерпанным. <…> Центром императорского Петербурга был двор. Он был не только средоточием новой культурной жизни в ее конкретных проявлениях, но и реализацией <…> культурного абсолюта <…> В парадной жизни двора духовная иерархия занимала столь же твердое место, как и иерархия светская. Культура европейского абсолютизма, насаждавшаяся двором, наряду с компонентом светским содержала и компонент духовный. Духовник императрицы, законоучитель наследника престола, придворный проповедник были такими же литературными агентами двора, как и сочинитель торжественных од или академических приветствий (Живов 1996, 368–370).
Рассмотрение социополитического фона литературы дополняется и у Лотмана, и у Элиаса анализом культурных механизмов ее бытования. Во втором своем масштабном труде, «Придворное общество. Исследования по социологии короля и придворной аристократии» (1969), Элиас переносит акцент с положения литературной интеллигенции на роль и статус различных форм текстуальности при дворе:
Придворный человек описывал себя прежде всего в речи и действии – в специфического рода действии. Его книги суть не что иное, как непосредственные органы общественной жизни, части бесед и светских игр или, как большая часть придворных мемуаров, несостоявшиеся беседы, разговоры, для которых по той или иной причине не было собеседника (Элиас 2002, 132–133).
Как и Лотман, Элиас подчеркивает смежность литературных форм – в той же самой Франции XVII в. – с устройством придворного общества и порожденных им модусов личного поведения. В придворной словесности, согласно Элиасу, отражается придворная конкуренция за статус и порожденное им «искусство наблюдать за людьми» и самонаблюдения:
Самонаблюдение и наблюдение за другими людьми параллельны друг другу. Одно не имело бы смысла без другого. Здесь, стало быть, мы не имеем дела с наблюдением своей «души», с погружением в самого себя как изолированное существо для проверки и дисциплины своих самых потаенных душевных движений ради Бога – как в случае самонаблюдения, возникающего в первую очередь по религиозным мотивам. Но речь идет о наблюдении за самим собой с целью дисциплинировать себя в общественно-светском обиходе. <…>
Искусству наблюдения людей соответствует искусство описания людей. Книга, а тем самым и процесс писания имели для придворного человека совершенно иной смысл, чем для нас. <…> Поскольку искусство наблюдения за людьми было для придворных людей одним из самых жизненно важных умений, понятно, что описание людей доведено до высокой степени совершенства в придворных мемуарах, письмах и афоризмах (Элиас 2002, 131–133).
Итак, литература служит медиумом социального формирования субъектности в тот момент, когда абсолютистская (само)дисциплина претендует на место религиозной. Напряжение между ними, принципиально важное для концепции Лотмана, обусловливает специфические функции текстуальности – и, в частности, изящной словесности – в отношении к субъекту-читателю. Лотман заключает в «Очерках»:
<…> литература требует от читателя определенного типа поведения, формирует читателя. Для того чтобы «стать читателем», быть достойным принять в себя литературу, тот, кому она адресована, должен себя переделать. Литература несет в себе идеальный «образ читателя», который она императивно навязывает реальному читателю. <…> текст обращен не к реальному читателю <…> a к некоторому сконструированному идеалу читателя. Однако этот идеал активно воздействует на реальность, и достаточно одного поколения, чтобы реальный читатель принял эту норму как идеальные правила своего поведения. От читателя требуют, чтобы он не читал книги, a жил по книгам. И читатель воспринимает это требование так, как средневековая аудитория принимала суровые нормы проповедуемой ей морали: если я живу в практической жизни иначе, чем требуют книги, то это по моей слабости и недостоинству. Но я хочу жить по книгам и только такую жизнь считаю правильной и справедливой. И чем ближе мое реальное поведение к книжному, тем выше моя моральная самооценка. Поэтому изображение плохих нравов может восприниматься как проповедь аморализма. <…> Сделавшись «читателем», человек переносит систему книжных представлений, идеалов и оценок на окружающую жизнь и на самого себя (Лотман 1996, 112–113).
Эти выкладки подтверждаются, например, программной статьей «О чтении книг», открывавшей в 1760 г. журнал Московского университета «Полезное увеселение»:
Чтение книг есть великая польза роду человеческому <…> однако великая разность читать и быть читателем. <…> Читать книги много наблюдать надлежит; первое испытать себя: на что я хочу читать? что я хочу читать? и как я буду читать? Ежели я стану читать, чтоб пользу получить от выбранной мною книги, то я прежде всего буду думать: что за книгу я читать берусь? как читать ея буду? всякую ли материю толковать, или скорей книгу кончить? но это не похвално для книг хорошего содержания. Романы для того читают, чтоб искусняе любиться, и часто отмечают красными знаками нежныя самыя речи; а Философия, нравоучении, книги до наук и художеств касающиеся и тому подобныя, не романы, и их читают не для любовных изречений; для сего должно мне, вникнув в содержание книги, разобрать автора моего, содержание его книги и достоинство онаго. <…> Ежели кто для охоты, но без рассуждения читает книгу, тот может из самой полезной много вредных наставлений вычерпать <…> Итак, всего больше надлежит отцам стараться, чтоб их учители толковали книги детям: для какой пользы они писаны? (ПУ, 1760, генварь, 3–8).
В акте чтения осуществляется, таким образом, нормативное конструирование субъекта в соответствии с требованиями социального пространства и исторического времени. В чтении разворачивается, в формулировках книги Фуко «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» (1975), «отношение „власть – знание“», из которого возникают «познающий субъект, познаваемые объекты и модальности познания» (Фуко 1999, 45). Продуктом этого постоянно действующего процесса оказывается «современная „душа“»:
<…> душа <…> постоянно создается вокруг, на поверхности, внутри тела благодаря функционированию власти, воздействующей на наказываемых, – вообще на всех, кого контролируют, воспитывают, муштруют и исправляют, на душевнобольных, на детей в школе и дома <…> Душа в ее исторической реальности, в отличие от души в представлении христианской теологии, не рождается греховной и требующей наказания, но порождается процедурами наказания, надзора и принуждения (Фуко 1999, 45).
Дисциплинирующее чтение было узловым моментом «института литературы», в котором место личного авторства занимал авторитет верховной власти, транслируемый сотрудниками императорских учебных заведений посредством официальных типографий. Раев и Лотман подчеркивают процессуальное и темпоральное измерение запущенного петровскими реформами процесса чтения, подчинившего культурную историю нескольких поколений общей задаче формирования политического субъекта.
Надо признать, что ни у Лотмана, ни у Элиаса, ни у Фуко очерченный нами момент полного единомыслия между литературой и абсолютизмом не оказывается окончательной формулой культурной истории XVIII в. Для Лотмана главным диахроническим сюжетом была «борьба литературы XVIII в. <…> за право на общественную независимость, за то, чтобы быть голосом истины, а не отражением мнений двора». Эта борьба была связана, среди прочего, с «мощной освободительной мыслью французского Просвещения» и вела к «поколению декабристов» (Лотман 1996, 93, 112). Элиас, отправляясь от формулировок Канта, прослеживает постепенную эмансипацию немецкой интеллигенции, противопоставляющей учтивой цивилизации двора свою культуру, связанную с идеей добродетели и «достижениями в духовной, научной или художественной деятельности» (Элиас 2001, I, 64–65). Наконец, Фуко в эссе «Что такое критика?» (1978) и других статьях рассматривает интеллектуальную эмансипацию Просвещения на примере работы Канта «Ответ на вопрос: Что такое Просвещение?» (1784). Корни критического Просвещения Фуко, подобно Лотману, локализует в масштабном культурном сдвиге начала Нового времени, в ходе которого техники религиозного дисциплинирования были апроприированы светскими инстанциями и послужили основой для экспансии «искусства управлять», охватившего теперь педагогическую, экономическую и политическую сферу. Установившееся таким образом соотношение «власти, истины и субъекта» стало источником и предметом критики как «движения, благодаря которому субъект берет себе право вопрошать истину о заложенных в ней эффектах власти и вопрошать власть о ее утверждениях истины». Критическое движение XVIII в. (совпадающее с Просвещением Канта и литературой Лотмана) определяется диалектической нераздельностью вопросов «как управлять» и «как быть управляемым иначе», искусства «добровольного непокорства» и потребности в позиции властного авторитета (Foucault 1996, 384–387). Но это темы для другой книги.
* * *За пределами предлагаемой книги осталось несколько смежных с ней работ. В первую очередь это разборы трагедий Сумарокова, составившие отдельную монографию (Ospovat 2016). Кроме того, это статьи, исследующие пути адаптации Ломоносова и Сумарокова к культурным требованиям «придворного общества» (Осповат 2007; Осповат 2009а; Ospovat 2011). Глава VI представляет собой дополненный и переработанный вариант статьи, опубликованной в сборнике «Европа в России» (М., 2010).
Многолетняя работа над книгой была в разное время поддержана исследовательской стипендией Фонда Александра Гумбольдта и профессором Мартином Шульце-Весселем (Ludwig-Maximilians-Universität München); Ньютоновской стипендией Британской академии и профессором Андреасом Шенле (Queen Mary, University of London); и, наконец, стипендией Фонда Фрица Тиссена и профессором Сюзанной Франк (Humboldt-Universität zu Berlin). Им и многим другим собеседникам и друзьям автор выражает свою искреннюю признательность.
ЧАСТЬ
I
Начала придворного вкуса
Глава I
«Польза и забава»: поэзия, государственность и двор в середине XVIII в
В посмертно опубликованной статье «Русская литературно-критическая мысль в 1730–1750‐е годы» Г. А. Гуковский заключает, что литературная рефлексия этой эпохи «была направлена на определение и утверждение общественной функции литературы». «Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков (и вместе с ними Кантемир), – продолжает исследователь, – утвердили накрепко положение новой русской литературы как государственной, учительной, носительницы ответственных идей, как вместилища и выразительницы серьезнейших интересов нации» (Гуковский 1962а, 105, 113). На специфическом литературоведческом языке сталинской эпохи Гуковский артикулирует важнейшее соотношение между литературной теорией и политическим мышлением послепетровской империи. В настоящей главе мы проследим это соотношение на материале складывавшегося в России 1730–1750‐х гг. языка литературной теории.
IОчертания культурной политики русского двора первой половины XVIII в. хорошо выяснены в работах последних десятилетий. По точной формулировке В. М. Живова, «петровская государственность вводит перевоспитание населения в число важнейших политических задач» (Живов 2002б, 446). Марк Раев так характеризует программу петровского государственного «просвещения»: «Начатая при Петре I перестройка моделей поведения, касавшаяся в первую очередь служилого сословия (очередь других придет потом), не могла состояться и укорениться без существенных усилий: следовало в буквальном смысле устанавливать дисциплину, грозить карами и сулить награды, воспитывать с самого раннего возраста. <…> Целью образования по западному образцу было усвоение новых ценностей вкупе с новыми знаниями и формами поведения» (Raeff 1991, 107–108). В трактате Пуфендорфа «О должности человека и гражданина» «учения публичные» причислялись к политическим прерогативам «высочаишаго правителства»:
<…> понеже <…> зело не многие собственным умом правильно и честно разсуждати могут: Того ради во граде надлежит, да бы тое учениями объявлено было, что правилному концу и употреблению во градех приличествует, и да бы умы гражданов измлада в том обучаеми были. А кто таковых учении во граде учить явственно, могл бы быть достоин? о том определять высочаишаго повелителства есть дело <…> (Пуфендорф 1726, 418–419).
В этих видах создавались главные педагогические учреждения послепетровского времени – Академия наук (1725), Сухопутный шляхетный корпус (1732) и Московский университет (1755; см.: Федюкин и Лавринович 2015). Основатель Московского университета И. И. Шувалов писал в записке о «воспитании юношества», что первая задача дворянского образования – «вселенная учением к отечеству должность» (Шувалов 1867, 71). Академия наук, основанная вскоре после смерти Петра по одобренному им проекту, задумывалась как центральный орган государственного просвещения и перевоспитания подданных (см.: Gordin 2000; Ospovat, в печати). Саксонский дипломат писал в 1743 г., что Петр учредил Академию «для насаждения чужеземных нравов» («zu Fortpflanzung fremder Sitten» – Сб. ИРИО 6, 480). Х. Гросс, занявший в новоучрежденной Академии кафедру нравственной философии, а затем сделавший придворную карьеру в качестве наставника детей вице-канцлера А. И. Остермана и секретаря брауншвейгского посольства, в своих лекциях (1732–1736) вслед за Пуфендорфом обосновывал государственную пользу образования и включал его в сферу непосредственного ведения абсолютного монарха:
Das Recht und die Pflicht wegen guter Erziehung und rechter Unterweisung der Jugend ist seine Gewalt und Schuldigkeit, alles dasjenige in dem gemeinen Wesen zu verordnen, wodurch den Verstand der Untertanen und denen zur gemeinschaftlichen Glückseligkeit nötigsten Künsten und Wissenschaften gezieret, der Wille durch Tugend-Übungen gebessert <…> Weil die Wohlfahrt des gemeinen Wesens ensteht aus den guten Taten der Untertanen. Diese aber urteilen und tun, wie sie in ihrer Jugend unterwiesen werden; so ist leicht zu erkennen, daß dieses Recht, welches die Anordnung guter Auferziehung und Unterweisung der Untertanen betrifft, wann es recht verwaltet wird, dem gemeinen Wesen herrlichen Nutzen schaffen könne.
[Право и обязанность доброго воспитания и подобающего наставления юношества входит в его полномочия и должность, все то в государстве обустроивать, чем разум подданных и необходимые к их общественному благополучию искусства и науки украшаются и воля упражнениями в добродетели воспитывается. <…> Ведь благополучие государства возникает из добрых дел подданных. Они же судят и поступают, как их научили в юности; так что легко понять, что это право, касающееся устройства воспитания и наставления подданных, при правильном распоряжении может принести государству величайшую пользу.] (Цит. по: Grasshoff 1966, 48)
В 1731 г. ученики Академической гимназии поднесли императрице Анне Иоанновне латинскую оду, в которой «разум» и «науки» восхвалялись как инструмент общественной дисциплины и государственного правления. Эта ода сохранилась, в частности, в переводе Кантемира:
Народами той же Разум управляет,Преступающих же с злочинств достягает,Он царства правит. <…>Есть бо уму врожденноНауки искати, которых советомИ действом свирепство народ усмиренноМного бывает, и теми правыНасаждаются, нам в пользу, нравы.(Кантемир 1956, 211–212)На фоне такого рода идей, как указывает Раев, следует рассматривать русское книгоиздание первой половины XVIII в., в котором не последнее место принадлежало компендиумам практической морали, формировавшим облик подданных в соответствии с потребностями послепетровской государственности (см.: Raeff 1991, 102–104, 107–109). По словам Живова, «в условиях петровской культурной реформы, воплощавшейся в последовательной и массовой индоктринации» подданных, литературные тексты «делаются средством перевоспитания дворянского общества» (Живов 2002а, 562). В. Н. Татищев, практик-администратор петровской складки, в 1748 г. напоминал о том, «сколько книг и к распространению наук и как науки к просвещению людей и пресечению безумных суеверств и вредных рассуждений, а к приобретению великой государственной пользы потребно и нужно» (Татищев 1990, 336).
При жизни Петра ряд переводных наставительных публикаций был открыт такими изданиями, как «Юности честное зерцало». Приведенное выше замечание Татищева относилось к издательской деятельности Академии наук, наследовавшей петровским начинаниям; в первые десятилетия после смерти Петра ей почти полностью было вверено русское гражданское книгопечатание. Нравоучительное книгоиздание при Академии особенно оживилось к началу елизаветинского царствования. В 1737 г. вышла приписывавшаяся Ф. Фенелону «Истинная политика знатных и благородных особ» в переводе Тредиаковского; в 1741 г. увидел свет «Придворной человек» Б. Грасиана в переводе С. Волчкова. В елизаветинские годы оба этих руководства появились вторично – «Истинная политика…» в 1745 г., а «Придворной человек» в 1760 г. Кроме того, при жизни Елизаветы Волчков трижды (в 1747, 1759 и 1760 гг.) выпустил перевод приписывавшегося Ж. Б. Морвану де Бельгарду «Совершенного воспитания детей», «Науку щастливым быть» некоего William de Britaine (1759) и первый том «Светской школы…» Э. Ленобля (1761). В 1743 г. Волчков поднес наследнику престола Петру Феодоровичу рукописный перевод книги Бельгарда «Истинной християнин и честной человек», напечатанный затем в 1762 г. «Юности честное зерцало», четырежды изданное в 1717–1723 гг., было вновь выпущено Академией в 1740 и 1749 г. Такого рода литература пользовалась высочайшим покровительством: так, русскую версию книги Грасиана лично одобрила к печати Анна Иоанновна (см.: МИАН IV, 423).
Академию первой половины XVIII в. не стоит представлять устоявшимся ведомством, проводившим самостоятельную политику. Как показал Саймон Веррет, положение Академии в послепетровские десятилетия было шатко, ее существование часто находилось под угрозой и зависело от поддержки влиятельных патронов при дворе (см.: Werrett 2000; Werrett 2010). В этом отношении Академия была, конечно, «вспомогательным учреждением», действовавшем «при дворце» (Гуковский 1936, 13). По устойчивой европейской традиции президентами Академии с момента ее основания становились члены придворного общества, выступавшие покровителями ученой деятельности и направлявшие ее от имени двора. Связь между двором и Академией могли осуществлять и другие просвещенные царедворцы; в начале 1730‐х гг. эту роль какое-то время исполнял Татищев, затем фельдмаршал Б. Х. Миних, а в начале 1740‐х гг. кн. Н. Ю. Трубецкой.
В середине 1740‐х гг., вскоре после воцарения Елизаветы, произошло некоторое оживление придворного интереса к «наукам» и Академии. В 1746 г. на должность президента Академии, долгое время пустовавшую, был назначен гр. К. Г. Разумовский, брат тогдашнего фаворита А. Г. Разумовского. В 1747 г. Елизавета торжественно даровала Академии устав; этот факт был отмечен фейерверком в Гостилицах, имении фаворита, и знаменитой одой Ломоносова, поднесенной императрице от имени Академии. В следующем году Елизавета по предстательству Разумовского пожаловала Ломоносову, его прямому подчиненному, две тысячи рублей в награду за оду; об этом сообщали «Санктпетербургские ведомости» (см.: Билярский 1865, 118).