bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Он пригибается, чтобы пройти в низкую дверь, рассчитанную на осла, а не на человека.

– Значит, решено. Твою мать будут кормить, за ней присмотрят, а вы с отцом сможете зарабатывать на жизнь.

У меня тревожно сжимается сердце. Выходит, я смогу стать кухаркой, только если мою маму запрут в сумасшедшем доме? Неужели я на такое согласилась?

Глава 3

Элиза

Оксфордский пунш

Экипаж качается и подпрыгивает на ухабах, а я пытаюсь отвлечься от грустных мыслей, глядя на алые маки вдоль дороги и гигантские стога сена – растрепанные, сверкающие в лучах заходящего солнца. Над пыльными полями взлетают черными клочьями стаи ворон. Но вся эта красота лишь усиливает мои страдания. В другое время я бы восторженно подбирала самые точные, полные слова, чтобы описать восхитительный пейзаж, а сегодня он лишь бередит душу. Кроме того, из головы не выходят мысли о домочадцах, которые ждут новостей о моей встрече с прославленным мистером Лонгманом. Всю дорогу в ушах звучат его слова: «Поэзия – не женское дело… Стихи теперь никому не нужны…» И наконец, последнее унизительное требование: «Идите домой и напишите мне кулинарную книгу, и мы сможем прийти к соглашению». Что за глупость! Я не собираюсь никому этого рассказывать. Ни единой живой душе.

По мере приближения к Ипсвичу меня все сильнее охватывают стыд и чувство поражения. На потемневшем небе вспыхивают россыпи крошечных серебряных звездочек. Когда из мрака вырастает наш дом – в окнах мерцают свечи, в стекла бьются белые мотыльки, мне хочется только одного: исчезнуть.

Распахивается входная дверь, на крыльцо выливаются неяркий свет, голоса и бравурные звуки рояля.

– Элиза! Она вернулась!

Музыка умолкает. Появляются свечи, дрожащие в ночном воздухе, а за ними – нетерпеливые лица Кэтрин, Эдгара и Анны. Встречать меня вышла даже горничная, Хэтти.

– Это ты, Элиза? – щурится в темноту мама. – Мы тебя заждались. Скорей, скорей! Не то все саффолкские мотыльки совьют себе гнезда в моих новых шторах.

Не успеваю я ступить на землю, как начинаются расспросы.

– Что сказал мистер Лонгман, Элиза? Пожалуйста, отвечай! – умоляет Кэтрин. Расскажи нам все-все, с самого начала.

– Нет, с самого начала не надо, – вмешивается Эдгар. – Не то мы здесь всю ночь простоим. Переходи к самому главному – что сказал мистер Лонгман?

Меня пронзает острая боль под ребрами. Разочарование родных еще хуже, чем мое собственное. «Я же говорила», – скажет мама, в душе радуясь моей неудаче. А брат, сестры и отец страшно расстроятся.

– Ах, Эдгар, да что ж тебе не терпится? Анна, попроси кухарку принести чашу лучшего оксфордского пунша, да скажи, пусть поторапливается. Джон все еще не вернулся, и я страшно беспокоюсь, – взволнованно заламывает руки мама. – Он обещал вернуться до твоего приезда.

Я облегченно вздыхаю. Больше всего я боюсь рассказывать о своей неудаче отцу. Он всегда в меня верил и поддерживал мои начинания. Это он дал мне денег, когда я решила открыть школу для юных леди. И он же предоставил средства на мою первую книгу стихов, да еще настоял, чтобы бумага и переплет были самого лучшего качества.

– Наверное, засиделся за бумагами или засунул куда-нибудь ключи, – бодрым голосом произношу я, пряча нотки облегчения.

– Что сказал мистер Лонгман? – донимает меня Эдгар, расправляя фалды сюртука и опускаясь в кресло. – Держу пари, он нашел, что твои стихи бесконечно превосходят поэзию этого мошенника лорда Байрона.

Он со смешком оглаживает сюртук.

– Мы выпьем за тебя, как только подадут пунш.

– Пожалуйста, не надо пунша, – прерывающимся шепотом говорю я. – Нечего праздновать.

Я смотрю на свои башмачки, испачканные лондонской пылью, на потемневшие жемчужные пуговки. Какие найти слова, чтобы смягчить разочарование моих родных?

– Издателей больше не интересует поэзия, – говорю наконец я.

– Чепуха! – Эдгар усаживается поглубже в кресло. – Это из-за твоего упрямого решения использовать свое настоящее имя?

– Ты сказала ему о своей первой книге, что ее пришлось допечатывать меньше месяца спустя? – осторожно интересуется Кэтрин.

– Мистер Лонгман не предлагал мне издаваться под псевдонимом. Он просто отказался принять мои стихи.

Я тереблю пальцами нитку жемчуга на шее. У меня перехватывает горло.

– Мне очень жаль.

– Ну что ж, – надувает щеки мама. – Я всегда считала твои стихи чересчур откровенными, если уж на то пошло, даже нескромными. Очевидно, мистер Лонгман отверг их по той же причине.

Я стискиваю зубы. Опускаю взгляд и вижу побелевшие соленые круги под мышками, чувствую лондонский смрад на платье и на коже.

– Он сказал, что поэзия теперь никого не интересует. Людям нужны романы, желательно в готическом стиле.

– А разве ты не можешь написать что-нибудь такое, милая Элиза? – спрашивает Кэтрин.

– Глупости это все. Ты не нуждаешься в деньгах. Ты писала стихи просто… просто…

Голос Эдгара прерывается, точно он не совсем уверен, зачем я писала стихи.

– Ты слишком обнажила свою душу в предыдущей книге, – добавляет мать. – Из-за нескромности этих стихов кое-кто из соседей начал поглядывать на меня с нездоровым любопытством. Тебе не стоило публиковать их под своим… под нашим именем, моя дорогая. Они слишком откровенны.

– Значит, господам Китсу[4] и Вордсворту[5] можно открывать свои чувства, а мне – нет. Ты это хочешь сказать?

– По-моему, мама просто спросила, не можешь ли ты строчить свои вирши для себя, – успокаивает меня Эдгар. – Ведь настоящей поэзии не нужна публика, правда?

Я отчаянно пытаюсь найти слова, объясняющие, зачем мне публика, почему для меня важно видеть под этими «виршами» свое имя. Именно это позволяет мне чувствовать себя частью огромного, необъятного мира, где я связана с другими, мира, где я чего-то стою. Разве можно этого достичь, если писать для себя, оставаясь незаметной, безымянной?

Мать склоняет голову набок и кивает.

– В твоем стремлении во что бы то ни стало опубликовать свои стихи есть какая-то претенциозность… Для женщины это даже… безнравственно.

Я замираю. В глазах закипают слезы. В памяти всплывают слова мистера Лонгмана. «Поэзия – не женское дело…» Но мамино упоминание о безнравственности – это уже чересчур. Я сердито смотрю на нее, однако она благочестиво возводит очи к небесам.

Анна – милая, добрая Анна – тянется к моей руке.

– Не отчаивайся, Элиза. Есть другие издатели.

Я благодарно киваю, потеряв дар речи. Слова матери и Эдгара накладываются на высказывания мистера Лонгмана. У меня сжимается сердце. За охватившим меня гневом, за оправданиями в необходимости публики маячат мои вечные сомнения. Самозванка. Самозванка. И еще что-то, туманное и неопределенное. Чувство потери. Оно просачивается сквозь злость, досаду и неуверенность в себе. Кто я теперь? Жалкая старая дева из Саффолка, опубликовавшая под своим именем всего одну тоненькую книжку…

Я вижу в серебряной чаше для пунша свое отражение: тронутая сединой копна темных волос, паутинка морщин вокруг глаз, складки в углах губ. Мне тридцать шесть. И я никто.

Пробормотав извинения, я говорю, что устала от поездки, и почти бегу к лестнице, чтобы как можно скорее оказаться у себя в комнате, побыть одной. Хочется спрятать голову под подушку и обо всем забыть. Я зажигаю свечу и ложусь на кровать, подумав, что неплохо бы принять стаканчик пунша для восстановления сил. Из-под двери просачивается пряный аромат специй и портвейна, обволакивая меня мягким шерстяным пледом. Да, пожалуй, стаканчик пунша помог бы уснуть, забыть о том, что сказали мои родные. А вот обидные слова мистера Лонгмана я забыть не в силах, они навсегда врезались в память. Будь я мужчиной, он не выгнал бы меня за порог с насмешливым требованием написать поваренную книгу. Он говорил со мной, точно с прислугой. Как будто мне нельзя поручить даже написание романа. Или учебника по ботанике, или какого-нибудь справочника чешуекрылых.

Пытаясь успокоиться, я втягиваю носом пропитанный специями воздух, как вдруг мои мысли разбегаются в разные стороны. Снизу доносится долгий, протяжный вопль, напоминающий пронзительный крик амбарной совы. Дом наполняется громкими голосами, хлопаньем дверей, сквозняками, гуляющими по коридорам и лестницам, точно ему под кожу проник огонь.

Моментально забыв о мистере Лонгмане, поэзии и своей неудаче, я хватаю свечу, выбегаю на площадку и наклоняюсь над перилами. Широкий луч света от лампы освещает всю мою семью, толпящуюся в холле. Что за переполох! Отец вернулся и взволнованно кружит по коридору. Анна и Кэтрин рыдают, Эдгар что-то кричит, мать закрыла лицо руками, а Хэтти глазеет на все это с открытым ртом.

Вверх по лестнице грохочут сапоги. Это отец. Его белые волосы торчат во все стороны, развязанный галстук болтается на шее, глаза под стеклами очков в металлической оправе горят лихорадочным блеском.

– Что такое? – с испугом и недоумением спрашиваю я.

– Нам конец, Элиза! Конец!

Отец разворачивается и бежит вниз по лестнице в гостиную, а я потрясенно следую за ним по пятам. Заметив чашу с пуншем, на поверхности которого образовался светлый налет, он устремляется к ней. Хватает серебряный черпак и пьет прямо из него, так что пунш затекает за воротник.

– Мы все потеряли.

Он трясущейся рукой набирает еще один половник. Багровая жидкость течет по шее, пачкая сорочку, галстук, лацканы сюртука.

– Как?

Я смотрю на отца, надеясь, что он ошибся, выпил лишнего или бредит. «Ипсвич джорнел» каждую неделю публикует список дюжины банкротов, а то и больше, но с моим папой не может случиться ничего подобного. Он джентльмен, бакалавр юриспруденции, окончивший колледж Святого Иоанна в Кембридже.

– Я не виноват, Элиза. Мне завысили арендную плату за «Золотого льва» и «Королевскую голову». Очень сильно. А довершила дело кража восьми бушелей угля. У меня не было выбора: пришлось занимать под проценты.

Отец плюхает половник в чашу и вновь поднимает к губам.

– У кого? Мы не можем им заплатить?

Я потрясенно смотрю на отца и вижу перед собой незнакомца.

– Долги слишком велики… Меня объявят банкротом, посадят в тюрьму с обычными преступниками. Нам конец, Элиза!

Не успеваю я протянуть руку, чтобы отобрать у него половник, как в гостиную врывается Кэтрин.

– Элиза, скорей! Мама упала в обморок. Господи, что делать?

Глава 4

Энн

Овсяная каша с медом

Копаясь в крошечном огородике, я размышляю над словами викария. Мама привязана ко мне трехъярдовой веревкой. Мы пропалываем сорняки, вскапываем землю и пытаемся посадить несколько луковиц. Я говорю «мы», а на самом деле мне приходится постоянно уговаривать и упрашивать ее. «Мам, не становись на колени! Не тяни, пожалуйста! Перестань ныть!» Целый божий день.

В данный момент она грызет веревку сохранившимися четырьмя зубами, да и те так шатаются, что, боюсь, долго не протянут. Пытаясь вытащить у нее изо рта веревку, я замечаю на языке серый налет и принюхиваюсь к ее дыханию. Изо рта и от десен несет болезнью, а денег на врача нет. Все, что прислал Джек, ушло на папины новые костыли, которые должны быть сделаны из самого крепкого дерева. Викарий сказал, что папа сможет работать на церковном кладбище, только если у него будут самые лучшие костыли.

– Мам, посиди спокойно, а?

Всякий раз, когда она натягивает веревку, та впивается мне в руку. Мама замахивается на меня костлявой рукой, я моргаю и уже хочу попросить помощи у папы – тот уснул на тюфяке, как вдруг слышу за воротами знакомое пение. У меня екает сердце. Я узнаю этот голос из тысячи, всегда такой жизнерадостный и веселый. Еще минута – и брат врывается в калитку, довольный, как кот после сметаны.

– Кто там, Энн? – в панике вращает глазами мама.

Я так рада видеть Джека, что бросаюсь к нему, забыв о веревке. Мама, которую я тащу за собой, вонзает когти мне в спину.

– Ради бога, – говорит Джек, которого при виде нас внезапно покидает его всегдашний задор. – Что это за веревка?

Я отвязываю маму и обматываю ее запястья, чтобы она перестала царапаться. И рассказываю Джеку, как ей стало хуже, она начала убегать, раздеваться до исподнего, никого не узнает. К концу этой печальной истории по моему лицу текут слезы, и я задыхаюсь от рыданий.

– Мам! – Джек переводит взгляд на мать, присевшую на корточки в грязи. – Я вернулся из Лондона, привез вам с папой пару монет. Два дня шел пешком с гуртовщиком и его козами, только чтобы… мам!

Она смотрит на него, в глазах плещется ужас.

– Я тебя не знаю, – говорит она и пытается освободиться от веревок.

Когда ничего не получается, она вскакивает и бежит к воротам. Я тяну ее назад и прижимаю к себе, плача и гладя по голове, пока она не замирает. Худая, кожа да кости, и пахнет совсем не так, как должна пахнуть мама. Внезапно я понимаю, что мы полностью поменялись ролями.

– Послушай, Энн, – трясет головой Джек, – зачем ты ее привязываешь, точно осла?

Я тру глаза грязным кулаком.

– Викарий хочет отправить ее в сумасшедший дом, – шепчу наконец я. – Ему не нравится, что она бродит раздетая. Он говорит, что это плохо сказывается на моральном состоянии его прихожан. Поэтому мне приходится ее привязывать.

– С каких это пор церковников заботит мораль? – презрительно фыркает Джек.

– Тише, – говорю я. – Он богобоязненный человек, и у него добрые намерения, так сказал папа.

– Бога можно найти только в одном месте, и уж точно не в церкви и не у викария.

– А где? – Я поднимаюсь вместе с мамой, и Джек помогает нам зайти в дом.

– В корочке хлеба, – без тени улыбки отвечает он. – А еще вернее – в хорошей еде. Я лично сильнее всего ощущаю его присутствие после доброго сытного ужина.

Я теряюсь от его ответа – голос Джека полон сарказма. Разве мама не учила нас верить в Господа? Я уже хочу объяснить брату, что он ошибается, что мне становится легче, если посидеть тихонько в церкви с резными ангелами и запахом горящих свечей, но у меня вдруг пропадает всякое желание думать об этом. Мама сидит тихо, как мышка.

– Расскажи, как ты там работаешь, в Лондоне, – прошу я Джека.

Брат в моем распоряжении, пока не проснется папа, не начнет ныть мама или не залает Септимус, и я не хочу терять время на разговоры о Боге, о церкви или о чем-то таком.

– Меня поставили на жарку, я снимаю шкуры и перевязываю тушки, – говорит Джек. – У нас там две плиты величиной с этот тюфяк, с такими огромными вертелами, что хоть целого барана жарь.

– Целого барана…

Мое воображение рисует нежного жареного барашка, благоухающего древесным дымом и лесными травами. У меня текут слюнки. Я ставлю на таганок, где едва дышит огонь, железную кастрюлю с овсянкой и водой.

– Расскажи, что вы там готовите.

– Ну, на прошлой неделе джентльмен вернул суфле, и хозяин разрешил нам его попробовать.

– А что такое суфле? – мечтательно выдыхаю я.

Слово звучит легко и нежно, точно летний ветерок: су-уф-фле-е.

– Взбиваешь яйца до воздушности. И делаешь жидкое тесто из сливок и масла, свежайшего, нарезанного на мелкие кусочки. Потом нужно его ароматизировать. Шеф Сойер любит использовать итальянский сыр, а то еще добавит изысканный горький шоколад. И ставишь в духовку. Оно так вырастет, глазам не поверишь. А когда откусываешь, у тебя точно облако на языке.

Джек причмокивает. Я рассеянно помешиваю кашу. Хоть бы горсточку изюма, чтобы ее подсластить. При мысли об изюме перед глазами проплывают всевозможные сухофрукты, что я видела на рынке в Тонбридже. Огромные горы изюма, блестящего чернослива, апельсиновые цукаты с белой корочкой сахарного сиропа, колечки яблок, точно вырезанные из тончайшей светлой кожи.

– У нас есть кладовая для дичи. Бекасы, вальдшнепы, фазаны, рябчики, цесарки… И специальное помещение для мяса, где хранятся целые окорока – говяжьи, оленьи. И молочные поросята, и бараны целиком. А на плите могут кипеть одновременно девять кастрюль.

Джек умолкает и возводит глаза к облупившемуся потолку, в пятнах и трещинах.

– Эх, видела бы ты шефа Сойера! В красном берете, а бриллиант в кольце – не меньше желудя. Хоть каким горячим будет суп – он все равно окунет туда палец, прямо с бриллиантом, и попробует. Да как начнет трясти туда то одно, то другое: еще соли, побольше душистого перца и кайенского. Пока не доведет до совершенства.

– Какая роскошь, – бормочу я, размышляя обо всем этом великолепии и представляя себе волшебную сказку, кукольный спектакль, который разыгрывается ежедневно на глазах у моего брата.

Приятно, должно быть, никогда не испытывать дикого голода, как мы с родителями, когда заканчиваются еда и деньги. И находиться в комнате, где всегда тепло.

– Девчонок у нас хватает. И все они красотки. Хозяин говорит, что не хочет у себя на кухне помощниц из простых.

Брат тычет кочергой в догорающие угли и зевает. Я скребу ложкой по донышку железного котелка, делая вид, что страшно занята кашей. Джек будто хлопнул тяжелой дверью у меня перед носом. Я-то – из простых. А сколько долгих месяцев я лелеяла свою крошечную мечту работать вместе с братом! Каждую ночь ложилась спать, думая о мастере Сойере в его белоснежной кухне и представляя себя рядом с ним – я взбиваю, нарезаю, смешиваю, пробую. Так мне и надо. Мечты должны оставаться мечтами. Я с удвоенной яростью мешаю студенистую серую массу. Мама уснула, свернувшись калачиком на тюфяке рядом с папой. Мирно, как кошка с котом.

– Расскажи еще, – писклявым от закипающих слез голосом прошу я.

Джек щурит глаза и пристально смотрит на меня, затем кивает и начинает описывать восхитительные блюда, что проплывали у него перед носом по дороге из кухни в обеденный зал. Голуби, завернутые в виноградные листья. Устрицы в хрустящих конвертиках из теста. Целый глостерский лосось в желе. Ярмутские лобстеры в вине и травах. Глазированные тарты с румяными яблоками пепин. Тончайшие слои маслянистого теста, покрытые сливами, абрикосами, персиками, вишнями, подающиеся с огромными глыбами золотистых сливок.

– Ну, – говорю я, – у нас сегодня только каша, со щепоткой соли и перца.

В ответ на мои слова Джек достает из кармана небольшой бумажный сверток и разворачивает его. Мне в нос ударяет пряный аромат верескового меда.

– Это тебе, Энн.

На его запыленной ладони лежит истекающий медом кусочек пчелиных сот величиной с куриное яйцо.

Я восторженно хлопаю в ладоши, мой язык дрожит от нетерпения. Когда мы едим кашу, я стараюсь растянуть удовольствие, катая вязкие шарики воска по нёбу, прижимая к зубам, высасывая из них всю сладость, пока они не проскальзывают внутрь. Опустошив миску и избавившись от кусочков сот на зубах, я рассказываю Джеку, что викарий хочет найти мне место и считает меня сметливой и умной.

– А если мама не захочет идти в психушку? – спрашивает Джек.

Я молчу. Не могу же я рассказать ему о том, что папа ее чуть не задушил, когда я оставила их одних на какой-то час. Джек ставит свою миску на пол, чтобы Септимус вылизал остатки.

– А кем бы ты хотела стать, Энн?

– Я хочу быть… – Я замолкаю, а потом у меня вырывается:

– Кухаркой.

– Кухаркой? – Он сгибается от смеха пополам, у него из глаз текут слезы.

– Да, – обиженно отвечаю я. – Простой кухаркой.

Джек указывает на свою пустую миску и вновь начинает хохотать. Затем вытирает глаза, извиняется и говорит, что даже его, проработавшего на кухне три года, лишь недавно повысили до поворачивания вертелов. Я могла бы напомнить брату, что умею читать и писать, а он – нет. Что у меня есть мечта. И надежда. Но я прикусываю язык. Что толку?

Я невольно перевожу взгляд на полку, где стояли когда-то мамины книги. И в этот момент понимаю, до чего я одинока. Меня охватывает странное чувство потерянности. Как будто я стою на самом краю Земли. Одна-одинешенька.

Глава 5

Элиза

Пудинг из черного хлеба

Я снимаю с полок книги, одну за другой, останавливаясь, чтобы погладить особенно красивый корешок или переплет тисненой итальянской кожи. Вордсворт, Китс, Шелли[6], Кольридж[7] – каждый том, бережно завернутый в кусок старой газеты, отправляется в чайный сундучок. Я медлю перед верхней полкой: избранные сочинения Энн Кэндлер, семь томов миссис Хеманс[8] и три – Летиции Лэндон. Я то и дело перелистываю страницы, смакуя знакомые строчки и чувствуя, как за спиной вырастают крылья.

Упаковав свою маленькую библиотеку, я достаю из-под матраса последний томик – тонкий, изящный, переплетенный в сапфирово-голубой шелк, – и присаживаюсь на край кровати. «Стихотворения Элизы Актон». Книжечка совсем тоненькая и хлипкая. Я провожу пальцем по корешку и подношу ее к носу, вдыхая пыльный аромат сухих страниц. Открыв книгу, я испытываю то же удовлетворение, что в самый первый раз. Помню, как потрясла меня упорядоченность напечатанных слов, преобразившая ученическую сентиментальность моей поэзии, придавшая ей большую ясность, вес и значительность, отделившая мои стихи от меня, перерезав пуповину. Меня вновь посещает то же приятное чувство. Но когда я смотрю более пристально, внутри что-то сжимается…

Лишь одного тебя всегда любила, прощай же навсегда!

Какими детскими, незрелыми кажутся по прошествии времени эти строки. Вероятно, мать права. Они слишком эмоциональны, чувства переливаются через край. Теперь, десять лет спустя, я это понимаю. Мои новые стихи лучше, в них больше мастерства, зрелости. И тем не менее мистер Лонгман… Я вновь вспоминаю встречу с издателем в его душном кабинете. Пухлые пальцы, унизанные перстнями, нетерпеливо похлопывают по карманам сюртука, гулко тикают золотые карманные часы, а между нами Великой Китайской стеной пролегает отполированная поверхность стола. Он так и не вернул мне стихи. Несомненно, он их потерял. Мои стихи погребены под лавиной рукописей – биографий, научных трудов, поэзии, готических романов, что протягивают ему вспотевшими от волнения руками полные надежд писатели со всех концов Англии.

Я опускаю книгу в сундучок и оглядываю спальню: пустая каминная решетка, снятые с крючков и сложенные аккуратными стопками дамасские шторы, к умывальнику красного дерева прислонен скрученный в рулон турецкий ковер. Мы берем с собой только самое необходимое: кровати и постельное белье, два высоких комода, кухонный стол из вяза и обеденный красного дерева с такими же стульями. Остальное будет продано с молотка: эстампы и картины, хрусталь, серебряные блюда, пуховые перины, настенные часы, ковры и книги. Все, кроме моей маленькой библиотеки, которую я отвоевала, предложив взамен свои ювелирные украшения. К нескрываемому удивлению сестер, до глубины души пораженных тем, что я предпочла книги тройной нитке жемчуга, золотым серьгам с бриллиантами и броши с аметистами и розовым кварцем.

– Элиза! Элиза! – раздается откуда-то снизу голос матери.

Я закрываю крышку сундука и пробираюсь на первый этаж. В доме все перевернуто вверх дном: мебель сдвинута с мест, ковры скручены, портреты и карты без рам, гардины сняты, фарфор, книги, зеркала, разные красивые вещи из моего прошлого завернуты и упакованы. Все это будет теперь украшать дома других людей. Мы переезжаем в новое съемное жилье, когда стемнеет, чтобы никто не видел. Как воры в ночи.

Появляется мама, ее пальцы бессознательно теребят агатовый крестик на шее.

– Кухарка вся на нервах. Ступай на кухню, Элиза.

Она отворачивается и начинает объяснять что-то пареньку, стоящему без дела в коридоре.

– На кухню?

Я не помню, когда в последний раз туда спускалась. Кухня, кладовые и буфетная – владения миссис Дарем. Наша кухарка не любит гостей. Та, что была до нее, проявляла куда больше дружелюбия. В детстве она позволяла мне вырезать дубовые листочки для украшения пирогов и даже месить тесто. А миссис Дарем решительно негостеприимна. Теперь лестницей черного хода могут пользоваться только мать и Хэтти. Или отец, если захочет проверить содержимое винного погреба. Только вино уже продали с аукциона, а отец бежал во Францию.

Кухарка сидит за столом, заставленным стеклянными банками, жестянками с солью, сахарными головами, корзинами с яйцами и луком, а в ногах у нее – мешки: мука, каштаны, хмель.

– Куда теперь это все, мисс Элиза?

У нее красные глаза и мокрое от слез лицо.

– Как снег на голову, мисс Элиза. Мы ж сперва увидали объявление в «Ипсвич джорнел», а после нам хозяйка сказала.

Она достает из кармана обтрепавшийся по краям платок и шумно сморкается.

– Вы ведь едете с нами в Тонбридж. Нам нужна будет хорошая повариха для нашего… пансиона.

Произнеся это слово, непривычное для моего языка, я морщусь. Пансион. Пансион. Мне не нравится ни ощущение в горле, ни звучание. Я мотаю головой, но слово остается висеть в воздухе, точно несозревшее яблоко цепляется за ветку, качающуюся на ветру.

– Мы берем с собой только вас и Хэтти, – добавляю я, не зная, что сказала им мать. – Остальную прислугу найдем в Тонбридже.

На страницу:
2 из 5