Полная версия
Не уходи
Я шепнул, чтобы барыня рыба простила отца, который мог не знать, что щук обычно о чем-то просят… Эти не просят, – печально усмехнувшись, возразила щука, – эти жарят.
И вдруг прошептала: ты будешь плакать по мне?
Я обещал.
Тогда загадывай желание. Только поскорей, чтобы рыбаки не услышали… Матушка щука, сделай, пожалуйста, так, чтобы мне купили пианино. Звуки сидят во мне, как иголки, от них щекотно, честное слово, иногда даже больно, и я мечтаю выпустить их наружу… Понимаю. Только пианино твоим родителям не по карману. Им захочется купить баян.
НЕВШУТКУЗАНЕМОГ
Это ничего, если этажерка выше тебя ростом. Можно ее обойти, как Измаил, и взять хитростью с тыла. Понюхать старые тома, рассмотреть вензеля с блеклой позолотой. Найти между страницами травинку или бабочку, только она рассыплется прямо в пальцах.
Мама любит читать мне вслух.
Она сажает меня между портьерами, у подоконника, где бабушкин гриб в банке похож на медузу.
К окну прижимается сумрак.
Коптит фитиль на подоконнике, пахнет керосином, лампа отражает мое фиолетовое лицо.
Но откуда-то я знаю: не на траву, не на разбитую колесами дорогу, а сквозь меня идет дождь и поит душу ядом надежды.
Это к моим плечам тянется жимолость.
Это меня пытаются изменить небеса.
Это за мою пока еще убогую, но уже бессмертную душонку сражаются тени.
Не бойся, дурачок, мы под защитой, взгляни-ка! – Мама открывает книгу, указывает мизинцем на портрет мужчины в густых бакенбардах и с шотландским пледом на плече.
Спасибо, мы уже знакомы. Нас представила друг другу этажерка.
Он попрекал меня за безграмотность. И что я не знаю каких-то Руслана с Людмилой. Я жалел его за печаль в глазах.
И был убежден, что его зовут Невшуткузанемог.
Когда я от скуки подрисовал ему усы и навел румяна, мне выписали пенделя, а от книги с подпорченной иллюстрацией отлучили.
По портрету я не скучал. Орест Адамович Кипренский изобразил румяного сатира: раздвинешь кудри, а под ними, может, и рожки.
Заодно меня отлучили и от всей русской литературы.
Пендель оказался щадящим, как родительское напутствие. Отлучение долгим.
Мать жалуется, что отдала за книжку 16 рублей. Бабушка говорит: это, считай, тазик клубники, если брать на рынке за рекой. Или пару кругов ливерной колбасы в райцентре. Или заварное пирожное. Или полкило сыру.
Мама – про стихи: вот главное!.. И как славно, что хоть набрали текст по полному собранию!.. А он (это я, значит!), дубина стоеросовая, бесчувственный чурбан! Прекраснейшему пииту, отцу языка, на котором мы все говорим, – подрисовывать усы и называть Невшуткузанемогом!
Полное собрание вышло в тридцать седьмом, поэтому многие подписчики так и не увидели первого тома.
Избранное отправили в печать в июне сорок шестого, – нищего, рваного, беспогонного, в круженье листовок, под духовые вальсы, очереди за крупой, под стук колёс и пенье пьяных инвалидов. Зимою этого сорок шестого мне еще нагревали утюгом шерстяного зайца и совали под одеяло, согреться.
В школьную пору Невшуткузанемог околдовал мое пространство до последнего полосатого столба.
Все остальное собралось на реке, дало прощальный гудок и куда-то отчалило:
и прокуренный солдатский клуб, где крутили «Падение Берлина»;
и кумач на стенах;
и темное ханство квартир с запахами белья из выварки, гуталина, кошачьей мочи и духов «Красная Москва»;
и пленные фрицы, рывшие колодец;
и пьяные конвоиры;
и драки до первой крови;
и танцы под трофейный аккордеон – два шага вперед, один назад.
На обложке избранного ОГИЗ не удержался и тиснул-таки фрагмент из того же Ореста в виде шоколадного горельефа на ледерине.
Зато внутри рисунки Добужинского. И вот это уж – да!
Я как зачумленный разглядывал гравюру с вечной Татьяной, вечным Евгением на вечных коленях, припавшим губами к ее вечной девичьей кисти: «Она его не подымает/И, не сводя с него очей, /От жадных уст не отымает/Бесчувственной руки своей…».
Сколько раз я канючил этой даме в боа и в малиновом берете: товарищ Ларина, будьте, наконец, человеком, простите Евгения, он больше не будет! Зачем вам этот старик князь, к тому же инвалид?
Я научился просить и за больного дядюшку Евгения, который «уважать себя заставил», и за испанского посла, и за автора романа, который их придумал. И уж, конечно, за себя, грешного.
Я просил, чтобы не оставляли меня без Пушкина.
ЗВУК СЕРДЦА
У меня полно работы.
Я сражаюсь с духом Йода и Эфира, дразню отражение на крышке стерилизатора, ловлю солнечных зайчиков, направляю их на медицинские плакаты – на голове лондонка, за щекой гематоген, в голове туман.
Среди призраков, что обитают в мамином кабинете, выделяется Человек. Он состоит из одних мышц и сосудов, протягивает ладони, улыбается последним оскалом: сам знаю, что страшен.
Еще бы! Ведь с него заживо содрали кожу.
Иначе, говорит, я зря в науке? Зато взгляни, как мудро устроен наш вид, homo sapiens, ничего лишнего.
Мама мечтала, чтобы я стал хирургом.
Между прочим, в анатомическом театре… (Она говорит тихо, чтобы не рассердить духа.) Где-где?..
Я сразу вижу сцену, задернутую синим бархатом с золотыми кистями, слышу увертюру…
Нет?.. Нет, другой театр, в сущности, морг. Вот так.
Она вытягивает ладони, шевелит пальцами, словно надевает перчатки. Но представь: ванна с формалином, в ней плавают части тела. Я бы сказала, мой друг, как белые рыбы… Белые рыбы?.. Угу. Но это совсем не страшно. Ты веришь? А если веришь, почему нос морщишь?
От маминых волос пахло ландышем и табаком, они щекотали мне шею.
В пятом, что ли, классе она впервые показала трофейный фонендоскоп «Кирхнер и Вильгельм»: поступишь в медицинский – твой.
Она касалась мембраной моей петушиной груди, вставляла трубки, и я слышал через них мерзкое чавканье. Будто внутри меня кто-то кого-то ел. Она сердилась: уж извини, ничем помочь не могу, это конкретно твое сердце.
Зимой она вдруг попросила съездить с ней на вызов.
Серым днем на полустанке коченел товарняк, пыхтел тепловоз, кисло пахло углем, с рельс стекали молочные струйки снега.
Машинист с шапкой в руке тупо смотрел на снег и на пятно в снегу, как если бы пролили вишнёвое варенье.
Там лежал мужик без ноги и смотрел в пустое небо. Будто кого-то ждал.Я не сразу узнал Сутягина, кузнеца с другого берега реки.
Мама закончила с раненым, его понесли в грузовик. Тут он забеспокоился насчет второй ноги, стал ерзать и материться. В этом не было проку, пришивать конечности еще не умели. Но мать все равно послала меня за ногой.
Поодаль из сугроба торчала ступня. От удара валенок мужика Сутягина вместе с калошей отлетел в сторону.
Меня удивили не осколки костей, не обрывки жил и сосудов, а дырка в носке, из которой торчал палец с желтым ногтем.
Я ухватил ногу и понес на руках, как воин-освободитель спасенного ребенка, но вырубился.
Очнулся от нашатыря и ладони матери на лбу: жаль, не получится из тебя доктора.
Фронтовой фонендоскоп достался моему сыну.
БАНЬКА ПО-БЕЛОМУ
В гарнизонной бане на берегу Еменки первыми мылись офицеры, за ними женщины с детьми. Последними солдаты.
За год до школы я еще ходил с мамой.
Она легко ступала с копной соломенных волос из-под платка, в белом полушубке на голое тело, в белых же бурках, по тропе среди сугробов. За нею я, неуклюжий, дальше сестра. И так мы гуськом входили внутрь сруба, за тяжелую дверь, в царство пара, мыла и березы.
Сидя через шаечку, мы с сестрою слушали голоса из парной: ты, Лида, по спинке-то пройдись, к пяточкам прижми!.. Ага! Хруп, хруп!.. Да посильнее, девка! Веника жалко?.. Посильнее на фронте давали! Получай, Галь!.. Ух, дятел мой залетный! А-а!.. И мужика не надо!.. Его всегда надо! Хряп, хряп!.. Все. Уморилась, Галь, не могу… Ну-дык, теперича ты ложись, командирша!
Бежали к Еменке в прорубь, пар от тел розовых, трюх-трюх – плюх в воду черную, да с матерком. Визгу до самых казарм.
Еменка, река Невельская, зеленая, родная!
Засидишься в парной, прорубь ледком затянет, тут смотри, не зевай.
Худоба не в моде была, наголодались бабы. Говорили – мужики не собаки, на кости не бросаются. Я понимал так: советские солдаты боятся костей и обходят стороной или отдают собакам.
Наташку помыли уж, одевают, а меня башкой в шайку. Где мочалка? А хозмыла брусок?.. Давай, три! Да докрасна три, не жалей себя, сынок!
Сквозь пар – белые бедра, ноги.
Похожих женщин я видел потом в виде статуй со снопами, на высотках Москвы.
Черные треугольники внизу живота. Но меня-то больше изумляли груди с розовыми сосцами: как же с ними бежать неудобно, подпрыгивают, а ночью спать мешают.
Лида, послушай, куда это твой пацан зырит?.. Да пусть зырит, Галь. У него еще пиписька не выросла!.. Нет, нет, ты обрати внимание, он уже как-то не так зырит… Ты думаешь? Ладно, сынок, давай-ка марш отсюда!.. Ты же велела еще за ушами потереть, мам?.. Потри и ступай одеваться!.. Лида, ты его в следующую субботу с мужиками отправляй, хватит уж, нагляделся…
Меня мгновенно отлучили и от уютных тел, и от мягких ладоней, и от густых, до копчика, волос, и от сияющих глаз.
Пожаловался другу Лёньке во дворе. Он говорит: дурак. Если с офицерами, значит, ты уже сам как офицер. Тебе выдадут пистолет, фуражку и погоны. И может, пошлют в суворовское училище. А мне еще целых два года с девчонками! Эх! Два года! Хоть бы уж с солдатами пустили…
ЗЛАТЫЕ ГОРЫ
Под столом не самый почет, но куда деваться. Зато вокруг ноги в габардине или в капроновых чулках, подолы из крепдешина, креп-жоржета; скатерть светится желтым, и кажется, будто сидишь внутри абажура.
Звенят бокалы.
Хвалят закуски, аж слюнки текут. А холодец-то с чесночком!.. А винегрет!.. А утка с черносливом!.. Не утка, конфетка!.. Говорят, рубль пятьдесят отдали, а на другом берегу у кооператоров утка, поди, по рубль двадцать, вот в чем досада и огорчение! Хоть лопни, хоть тресни, хоть до ночи обторгуйся. Спасибо, хоронить наших приходят. Так ведь и кладбище на их берегу.
И все мы давно родня.
А снижение цен. Кто бы еще в прошлом году мог подумать? Ситцу набрать, пока снизили, а то ведь еще передумают? И мыла со спичками. Советская власть не передумает. Нет, ну, так, на всякий случай. До войны тоже всякое говорили, а потом…
Ну, вас! Песню, песню!.. Галь, давай!.. Про околицу, что ль?.. Или на побывку едет?.. Лучше про горы!.. Ну, про горы, это Федя, он и все слова знает!.. Ему не вермуту, ему лучше вон той, с белой головкой!
Грохают кулаком по столу так, что посуда звенит.
Это дядя Федор, его кулачище.
И сразу с таким отчаянием, с такою силою: «А имел ба я златыя горы и реки полныя вина…» И все вместе: «Все отдал ба за ласки, взоры, чтаб ты владела мной одна!»
Тетя Шура, Федорова жена, выводит сердечно: «Но как же, милый, я покину семью родную и страну?»
Можно, конечно, покинуть. Только покинет ли тебя река, и берег, где ты родился, и другой берег, куда ты так и не допрыгнул?
А там, через мосток, ближе к лесу, на Веселой горке, запутанные жимолостью голубые ограды.
БА
В углу веранды у нее висели Екатерина Великая и Ленин из «Огонька». Императрица нравилась ей кринолинами. А вождь взыскующим взором.
Ленин этим взором восемнадцатого года, месяца июля, взыскал, чтоб бабушка, такая-растакая, не забыла посолить суп.
Она чаевничала по-старомосковски, держа блюдце на изящных пальцах и окуная туда колотый сахар.
Я был зачарован.
Мне казалось, что все вокруг пылает червонным золотом: и самовар, и чай, и сахарница, и лоскутная Аринушка на заварном чайнике.
Она лечила меня от заикания желтками, которые заставляла пить на балконе и глядеть в гранитные дали. Пока советское солнце не садилось за министерство обороны по ту сторону Москва-реки.
Ба то и дело затевалась умирать.
Это продолжалось лет двадцать или больше.
Нам даже надоело.
Она срывала всех с работы, и я тащился к ней из редакции через весь город. Она хваталась за сердце на диване, говоря, что никто ее не жалеет.
Но скорая не находила у Ба ничего, кроме чувства юмора.
Когда опустели горбачевские прилавки, в ее голове странно сместились времена.
Что значит, нет мяса? Велела ехать к мяснику Крылову на Серпуховку. И скажите, пусть свесит фунта три постной телятины да запишет «на счет Анны».
Лет в девяносто она стала вдруг обращаться ко мне по-немецки, вспомнив гимназию, называла mein Master (мой хозяин).
Не веря в Бога, бормотала Отче наш.
Быстрее всех разбирала газовый пистолет – во время Гражданки у нее был браунинг.
Правда, Ба ни в кого не стреляла.
Вслед за эскадроном мужа она возила по селам граммофон с пластинками, книжную классику в золоченых корешках.
Над разоренным селом гремел Вагнер.
Бабушка одевалась барыней, читала с подводы крестьянам монолог леди Макбет, а детям Сервантеса.
Она свято верила, что Пролеткульт спасет мир.
Ба ушла в девяносто пять.
У меня осталась от нее шаль, траченная молью.
Это заколдованная шаль, говорила она. Вот ты мотаешься по стране, прихватит поясницу, не ленись, обвяжись.
Обвязываюсь и чувствую тепло, будто она руками обнимает. И говорит: мы с тобой, сыночка, везучие, все будет хорошо.
ТЕПЛЫЙ БОК
Там хорошо, где нас нет? Ну, не знаю. Мы жили на Арбате рядом с домом, что снимали Пушкины.
Из окна кухни был виден конюшенный двор.
Вокруг летала серпантинами и серебрилась жизнь.
Можно было, выйдя из подъезда, упереться в теплый бок лошади.
Предсказатели будущего тайком пили водку.
Играл скрипач.
Хорошо ли без меня квартире, где паркет скрипел и жаловался под ногами. Где от намоленности разливался покой.
Хорошо ли без меня Арбату?
И по кому теперь звонит Спас на Песках?
БЫВАЙ!
Не знаю уж, откуда дворянские замашки у сына вольных казаков и начитанных евреев?
И не то, чтоб усы ниточкой, не то чтоб – к «Яру», шампанское, вашблагродье, девки в чулках.
Ни сигар, ни ломберных столиков, ни взбитых сливок с черникой, ни пульку расписать.
А вот цыган подавай!
Например, пруд в ряске, скамья, запах сирени.
Никакая не михалковщина, – как будто до него не было Пушкина, хрена уж Никите со свеклой и чесночком! – Эт-мое!
Грузди хрумкие из Мурома, из Костромы ли, в хрустале, под серебряный штоф ледяной, булки, лососина!.. И вокруг странное племя, родом с небес, что придумало кибитки, и фламенко, и старух с трубками.
Эти гибкие, смоляные, ходят кругами, очи синие, очи черные, разбрызгивают свой талант, несут над головой фонари удачи. Оранжевые, как мандарины.
Пусть им нынче скажут: начинать с величальной: к нам приехал, к нам приехал Анатолий Эммануилович, мля, дорогой, собственной персоной, – сколько возьмут? Просим-просим!
Семиструнка, колониальный чай, шоколад, свечи, целую ночь соловей нам насвистывал… Какой театр «Ромен»?
Но на Павелецком другой театр – нырк из-за киоска: дарагой, пазалати… Опять? Да сколько же можно? Дай сам тебе погадаю?.. Пошел на хер!.. Нет, муж у тебя был, говорю, ох, строгий! Пил, дурил, бросил тебя, двое детей…
Замерла. Глаза!
Романэ, а ведь правда! Откуда он знает?
Да пошутил я, чавелы!
Сигаретку дай! Ты не из наших, парень.
Почему?
На лбу написано.
Пошептались. Приносят мальчонку лет пяти – потрогай ему лоб. Да, горит…
Сынок Сашко заболел, дай хоть сколько!
Отдал все, не считая.
Ну, и забыл думать: какой с них спрос?
Но через месяц открываю двери коммуналки – и вот они, шумною толпою: нас табор прислал.
Как адрес узнали?
Ржут. Цыганская почта! Не бойсь, мы ненадолго. За Сашко спасибо!..
С бутылками, с закусками!..
Соседи – шубейки да сапоги в комнату! – заперлись и ни гу-гу.
Женщины на кухню, мужики за гитары.
А нагулявшись, так же дружно встали, посуду перемыли, бутылки в мешок: мы пошли.
Можно с вами?.. О-о-о!.. Ну-у-у!.. Не знаешь, что просишь!
Скажите хоть, где-искать-то вас?..
Сами тебя найдем, брат! Бывай!
ЗНАТЬ БЫ
Сон.
Чертово колесо, кабинки, репродуктор орет про Арлекина, что ни звук, гвоздем в башку. Тянет болотом, на девушку с веслом глядят утки.
С кем ты вчера и за каким чертом?
Ладно, занимай за мужиками, тупица, терпи.
Кружек мало, но свои баночки и закусь, у Тамары сушки одни. Кружка, соленая сушка – ну, и пошел на хрен, не мешай людям, по две в руки мало, занимай с хвоста…
И голоса слышу: при Андропове гоняли как собак, при Черненке разбавляют… Да не звезди, утренний завоз, с Бадаевского!.. Ага, с одной кружки ничего, а с двух дристун!.. А мне пох… Тридцать копеек одолжите кто до среды? На заводе в среду дадут…
Так это же Никитин с «Красного пролетария». Эй, Коля, не уходи! Его схоронят в девяносто первом, до путча еще, сына убьют в Чечне, у жены заберут хату, пойдет бомжевать.
А вон Петр Федорович, с ним мы служили… Поднимется земеля на ремонтах, вылечит тубик, вставит зубы, а как жена уйдет, все спустит.
И как бы еще дяде Вите Белову шепнуть, чтобы после дембеля не просился в Сербию. Ранят, продырявят легкое, не доплатят. А в две тыщи четырнадцатом все равно убьют под Луганском, но уже свои.
А пока вот они, красавцы, как на подбор, брючата под ремешок, пиджак с лавсаном, куртец. Они и так в кураже, а примут еще по сто, сразу про баб.
Бегают отлить в кусты, шумят, матерятся, спорят.
А ты хоть кричи, хоть молись, хоть плачь, не изменишь ничего.
Светит советское солнце.
СПРОСИ У СЕРОГО
Арбатские бомжи особые, они патриоты Арбата. Так мне кажется.
Потому что не особые бомжи не станут гнать прочь гуляк от медного Окуджавы, шагающего через свой двор с гитарою. Или ругать тех, кто справляет нужду в арках, оставляет пивные банки и бычки у медных же ног четы Пушкиных.
Спросишь, кем были в прошлой жизни – один конструировал мосты, другой носился с идеей «дирижаблей скорой помощи», и все они поэты. А просят на выпивку так: не соизволите ли, сударь, вспомогнуть бывшим лирикам?
Ладно, еще у меня. Утверждают, что им сам Пушкин подает.
Если мне не веришь, Толь, у Серого спроси, он гнать не будет!
Значит, примерно полшестого утра, когда вы все дрыхните, а мы собираем бутылки, – вот, значит, в этот час Александр Сергеевич прям из Англицкого клуба возвращается…
В свой 53-й дом, что ли?.. Ну, да, где его Николавна ждет, в музей!
Стоит разлить и начинают: вот, слушай, какого стиха накропал… Нам, бомжам двора арбатского, /Камер-юнкер, дворянин, /То полушку даст на сладкое, /То займет – на магазин…
Ну, как?
Врешь ты все.
Я?! Толь!.. Да чтоб мне провалиться на этом месте!..
Серый, а ты, кстати, как раз на крышке канализации стоишь.
ПИРОЖКИ
Мой сосед по Беговой, Герман Д., философ, устав от Гегеля и тупых студентов, пропил заначку, заложил в ломбард ковер и теперь просил у жены.
Дело шло на кухне.
Она, толстушка, лет на 20 моложе, из бывших его студенток, лепила пирожки. С мужем на вы.
Дашь трешку, получка в среду?
Идите нах, профессор!
Не жмись, у тебя точно есть, я даже знаю где.
Из маминых, на стиралку? Ни за что!..
Сукой буду, верну, Нинель!
И век воли не видать, да? Ха-ха-ха!..
Ну, не будь жестокой, Нинель, душа горит!.. А потом мы могли бы… Ну, это…
А я говорю, уберите лапы! И у вас нос в муке!
Дай денег!
Может, на колени встанете?
И встану! А хули тут?
Вы серьезно?
Абсолютно!
Но костюм только из химчистки!
Погоди! Нет! С точки зрения науки, я не прав! Я ведь собрался встать суть не на колени, а на брюки! Чуть не обманул!
Герман ножницами вырезает дыры в брючинах и падает на колени.
Но это же английский твид! Я с вами разведусь, сволочь пузатая!
И БОЛЬШЕ НИКОГО
Есть места, непригодные к жизни, и мало кто станет жить добровольно. Тоже зона, да не тюрьма.
Есть дом, который пообещал предкам не продавать, не ломать и не покидать. И чтобы похоронили рядышком со своими.
Дядя Саша и остался.
Сюда не долетают новости с Большой земли.
Здесь когда-то советская беда стряслась, непомерная.
Зимой у него сдохла старая корова, косить сено уже нету сил…
Телевизор не работает, электричества нету.
По радио он знает, что на Украине война среди своих же братушек, – вот грех-то и горечь, не понять.
Молится в святом углу: церковь давно разграблена.
Чернобыльская зона. Дядь Саше 79. Коту 12.
У них никого нет больше.
Он ловит рыбу в пруду-охладителе, хотя гоняет охрана, кормит себя и кота.
МИШЕЛЬ
Лерыч упал с трапеции, ушел из цирка, вернулся в свой городок.
Там он встретил одну Тамару, напрягся и через год встал с кресла. А она сбежала с армянином.
Такие дела.
Он запил, всем говорил, нахрена ему теперь ноги?
Мать прятала деньги, потом махнула рукой.
Однажды Лерыч увидел в небе кота и подумал, что принял лишнего. Но кот реально парил с балкона девятиэтажки. Его оттуда сбросили на шарике добрые школьники.
Лерыч его спас, назвал Мишелем, в честь Монгольфье, придумавшего аэростат.
Стал дрессировать.
Но коту не нравился перегар, он кусался и убегал. Тогда Лерыч завязал.
Они выступали на рынке, на вокзале и даже у мэра.
Когда Тома вернулась и сказала, что все еще любит Лерыча, Мишель нассал ей в сумку, и она поставила ребром: либо я, либо чертов кот.
Вот так вот…
Кот уступил и ушел.
Тут умерла мама. Потом за Томой приехал законный армянин и повез ее рожать.
Лерыч сдал однушку за бухло.
Когда не давали в долг, показывал афишу, где он на трапеции.
Осенью он лежал в подвале и харкал кровью.
Вдруг появился его кот с кучей родни.
Кошки забрались под одеяло, коты легли в изголовье и в ногах, целебно мурча. Они не покидали его до весны, пока Лерыч не оклемался.
Тогда он усадил Мишеля на плечо и сказал: поплыли-ка отсюда к едрене фене. Ведь не может быть, чтобы повсюду котам и людям жилось в таком говне?
Кот согласился.
Может, тогда во Францию?
А что, в России мало места?
Они сели на пароходик и почухали вниз по Оке.
ВСЕГДА СО МНОЙ
Нохча, Нохча, слово-то какое, как сонная рыба на льду.
Дивно мне, что кто как задумает снимать о русском Севере, писать ли, ставить пьесу, – будто звук выключен. Или есть звук, и даже матерка припустят, а где живая речь?
Дарья на это сказала бы: а чё им! Разве они говорят по-русски? Так, бузяндают!
Руки в морщинах, прямая, повадка гордая, выговор поморский крепкий, и по матери послать тоже умеет, не хуже гребца.
Однако же, как я тоскую по речи ее! Как по живому роднику! Да больно душе, словно бы не в московской электричке сижу, прижав к животу сумку с чужими рукописями, а в Бруклине, и нет мне пути домой, проклятому.
Дарья Трифоновна, расскажите!.. Да, отстань ты, бёздна!.. Привязалси!.. Белой лучше-кы собе налей! А у меня сёдни шти. Не приучен? Кто богатый, в шти барабули (картофель) не ложить, одно мясо, а мы-от барабулю, не гордыя, и делаем на пахтанье (пахта). И то завтра алилюшки напеку. Раньше-то обыдельники пекли, их и щас пекут, на Нохче выблядками зовут. Делали их на кислом молоке. Или на кефире по-нонешнему. Но все лучше, чем в войну, из клевера алябанов наляпают, да на железину…
А вот еще такие пироги с рисом?
От-ты тупой валенок!.. Пироги!.. Башкеты!.. Эт делают очень сдобный башкет, россыкают пластину, кругом загибают, в середину ложат мясо и рис, варят, а потом это коркой закрывают и режут кусочками.
У нее внучка с подругой ночевали, утром автобус, и в путь.
Дарья глядела с остановки: денежку им все, денежку дай, а девки безгодки, молодые ишшо работать, не то што мы с четырнадцати годков. Ох, бёздны! Да што я в шешнадцать и вышла. Зазря тогда не цоловались. Приде жоних невесту цоловить – вот и белила. На белила тебе даё, приговариваё: за поцолуй-от! А девки, куда ж они в метель? Ахти мне с них!..
Держу я говор ее в тайниках души. Как сбережение.
В нем такая огромная сила, такая сердечная мощь и столько любви русской – такой простой, естественной, скромной, как камни на Поморье. Как берега и лес Нохчи.
Чужому не понять.
Это уж, извините, наше.
И всегда с нами.
ЕЩЕ ПОЗОВУТ К ЧАЮ
Онега, тоже лекарство для измордованного ложью человека.
Для очищения его ума, души и сердца.
От тотального московского морока.