Полная версия
Она
Владимир Сотников
Óна
Часть I
1.
Как я жалею человека, пишущего эти слова, как хочется помочь ему! Он называет меня «Óна» с ударением на «о» – пусть называет и пишет, как хочет, я все ему разрешаю за желание меня уловить, почувствовать, писать от моего имени. Это невозможно, хочу ему подсказать, почти невозможно. Но я знаю его упорство. Он перепробовал все свои мысли и чувства, написал о них, и вот решил поймать меня. Пусть ловит. В этой игре моя роль – такая приятная, я и не знала этого раньше. Приятная, в отличие от его мучений. Бедный он, этот человек, в которого я вселилась еще до его рождения. И живу в нем, и окутываю невидимым облаком.
Впервые он почувствовал меня, лежа в своей первой кроватке, глядя в окно на ветви яблони. До этого я смотрела на него без встречного взгляда, убаюкивала его, посылала ему сны, а он ничего еще не знал. И вдруг этот взгляд, эта улыбка, первое узнавание – он понял, что я никогда не покину его.
Так мы и жили потом вместе. Если сравнить меня с чем-то привычным для человека, то я, пожалуй, была вроде стекла, сквозь которое он смотрел. Нет, лучше так: он призывал меня в свои взгляды, и я растворялась в них.
Всегда он с моей помощью подправлял течение жизни, прислушивался к шороху времени, вместо того чтобы просто подчиняться движению, которое подхватывало его. Как будто плыл на лодке, но опускал в воду руку, пробуя силу воды – и это незначительное вмешательство изменяло и направление, и ту дальнюю точку на берегу, куда должна была уткнуться лодка. Ненамного, но изменяло. Направление, по которому должна была течь жизнь, менялось. И попытки восстановить его еще больше отклоняли от первоначального пути.
Где бы сейчас он был, какая бы жизнь его окружала, если бы с самого начала подчинился спокойному и ровному движению судьбы? Если бы остался в жизни только ее сторожем? Когда-то в детстве он сидел у постели умирающего деда, и тот сказал:
– Вот, наконец-то я успокоился. А жалко, надо бы раньше. Может, успел бы пожить, как надо…
Слезы одна за другой, живые, быстрые, потекли по седым вискам к подушке. Внук смотрел на них и оттого, что видел их стекающими не по щекам, а сразу из уголков глаз к волосам, подумал, что жизнь всегда будет непривычной и неожиданной, как эти слезы.
Вот он и догнал своего деда в чувстве несовпадения судьбы и жизни. Но разве можно было прожить по-другому? Теперь оставалось только заполнять прошлое воспоминаниями, и они, как старые фотографии, отрицали возможность выбора, застывали в однозначности того, что случилось. А ведь даже за мгновение до этого выбора никто не знал, каким он будет. И никто не знает, какой будет развязка.
Он жил и чувствовал в промежутке между замыслом и исполнением, даже не сравнивая эти крайности. Главное, что мучило и волновало его всегда, было посередине – невидимое, но существующее. Вот где клубились чувства, вспыхивали сполохами, как отблески молний на грозовом небе. Там была я. Óна, как он называет меня.
Его мысль движется от сложного к простому. Вот он сидит за столом в своей комнате и думает. Почему он любит летать в бесконечности времени и пространства? Там же нет ничего, только пустота, из которой он пытается взглянуть на самого себя, обрести в этом взгляде силу и уверенность. Пытается одной огромной мыслью, будто взмахнув бесконечным покрывалом, подумать о жизни, охватить ее еще до начала и после конца – и обрывается куда-то, срывается в пропасть. И вдруг почувствует меня рядом, и словно задохнется. И называет, называет, называет меня про себя, и слова сразу же кажутся неточными и приблизительными, и проще становятся они, пока не превратятся в одну фразу. Я – это я и Óна, скажет себе. И замолчит, чувствуя меня без слов. И думает, глядя сквозь меня, словно уговаривая меня проявиться. Но как ему помочь? Соткаться легким облаком? Нельзя мне, нельзя.
Вчера он говорил мне, что все мысли – такая же условность, как и слова, что растворены они там, где я живу, и что осталось у него одно только желание переместиться в тот мир или хотя бы коснуться его возможностью о нем сказать. Но как, не знает он, а только знает, что хочет этого. Бедный человек, надо дать ему отдохнуть от меня. На какое расстояние удалиться, чтобы он забыл обо мне хоть на время? Возможно ли это?
2.
Шли и шли, только не пели «Вечную память», подумал я, вдруг вспомнив начало «Доктора Живаго», и ощущение этой книги совпало со всем видимым вокруг. Замелькали слова, которыми я всегда пытался определить этот роман. Стихийный, вихревой, уносящий… Хотелось одного слова, но оно, конечно, спряталось куда-то. Как всегда при подобных попытках, наконец появилось ничего не значащее слово «странный». Пусть будет странный. Странный роман, как эта видимая жизнь. Я и перечитывал его всегда, открывая наугад, чтобы взрыхлить привычность ощущений.
Шли и шли от метро к Немцову мосту, сотни и тысячи людей, так много лиц, от которых хотелось не отворачиваться, а наоборот, вглядываться в них, угадывая похожесть – свой среди своих. Шли и шли в радости единения. А что будет потом?
А потом я оглянулся – после шествия, когда сам уходил и все расходились, – на живые ручьи, растекающиеся, как вода с холма в овраги. В низины, в метро, в безразличную жизнь.
Еще на мосту рядом со мной остановился старик, тоже посмотрел назад, на бесконечную вереницу людей, перевел взгляд на Кремль.
– Какая картина, – сказал он, ни к кому не обращаясь, но, наверное, желая, чтоб его все-таки кто-то слышал. – Величественная и ужасная. Две стихии, зримое их соединение. Нет, не соединение. Столкновение. Народ и власть, добро и зло, желание высказаться одной стороны и полная глухота другой.
И хоть я согласен был с ним, и сам думал о том же, глядя на этот Кремль и на бесконечную толпу, идущую по окраинам моста, но внутренне поморщился от его слов. Тот самый случай, когда правда банальна до пошлости. Волга впадает в Каспийское море. Да, это так, ну и что? Я уже готов был ответить что-то вроде: а где вы видите народ? Народ дома сидит, это лишь малая часть его, а если бы пришли сюда все, то и услышали бы их, еще как услышали… Наверное, я устал от слов. От их бессилия. Наверное, был раздражен. Наверняка это так. Потому и сдержался. Но… я узнал старика. Пронеслись внутри эти слова «я узнал старика по слезам на щеках его…» с мотивом песни Высоцкого, и подумал с грустью, что много во мне сегодня цитат. Признак внутренней пустоты и усталости. От злости на эту пустоту я почувствовал, что сейчас сделаю что-то совсем неожиданное для себя – например, заговорю с этим стариком. Неожиданное, потому что такое мне уж совсем не свойственно. Не люблю ни с кем говорить на улицах и не умею. Если такое и случалось, всегда потом об этом жалел.
Но нет, решил я, не заговорю. Устал от слов на общую тему.
Я пошел дальше, потом почему-то оглянулся – старик шел за мной. Нет, он просто шел, но я подумал: идет за мной. Моя внутренняя пустота заполнялась странными чувствами – бывает так, когда не думаешь, а читаешь в воздухе невидимые узоры. Словно хочешь исчезнуть, оставив миру свои ощущения. И предчувствие, что сейчас что-то произойдет, появилось рядом, не во мне. Да, странно я себя чувствовал, странно. И надоело ловить свои ощущения, и устал от этого, а ловля продолжалась.
Я понял, что сейчас совсем один, без Óны. И мне захотелось домой. Я захотел этого так по-детски, так по-юношески, до слез.
Но все продолжалось. Я пропустил старика вперед и пошел за ним. Зачем? Не знаю. А вот потом…
Зачем я уставился ненавидящим взглядом на конных полицейских, едущих навстречу по Васильевскому спуску, зачем не уступил им дорогу? Они остановились передо мной. Я что-то сказал им злое – не помню слов. Один из них отъехал к группе омоновцев. И когда меня уже вели к автозаку, я опять увидел старика. Он подошел к офицеру, что-то сказал ему, достал из кармана и показал удостоверение, и меня отпустили, проверив паспорт.
Все, что произошло, меня как будто не заинтересовало. Как будто это случилось не со мной. Но вот то, что мы со стариком пошли дальше рядом, казалось предсказанным мне еще на мосту.
– Зря вы так, – сказал он. – В лучшем случае потеряли бы время.
– А в худшем?
– Потеряли бы много времени.
– Спасибо за освобождение.
– Не за что.
Метро было уже близко, но мне не хотелось просто так разойтись со своим попутчиком.
– Вы не торопитесь? – спросил я. – Не выпьете со мной кофе?
И вот мы сидим за столиком в кафе.
– Я сразу узнал вас, – сказал я. – И даже хотел заговорить с вами еще там, на мосту, но не решился, хотя мы, можно сказать, знакомы. Вы меня, конечно, не помните, но нас когда-то давным-давно знакомили у Ивановых.
Мой собеседник прищурился, вглядываясь в меня.
– Даже не старайтесь вспомнить, – улыбнулся я. – Мы говорили тогда о начале девяностых, о тех переменах. Скажите, а что все-таки помешало вам тогда, ведь вы были в межрегиональной депутатской группе и одним из руководителей КГБ, – что помешало реформировать его, распустить, в конце концов?
Старик долго молчал.
– Странно все это. – Он обвел глазами пространство вокруг себя. – И встреча с вами, и ваш вопрос. Как будто все идет к завершению. Уплотняется время, становится непривычным. Что ж, остается только повиноваться ему. Я не люблю оставлять вопросы без ответа, хоть порой, как сейчас, не знаю, что ответить. Я ведь и сам себя спрашиваю об этом.
Мне стало жалко его. И себя тоже. Мы устали во всем этом разбираться. Такая усталость виделась во всем его облике! Он выглядел опустошенным – оболочка, а не человек. Наверное, совсем одинок, подумал я, потому и согласился на общение. Я вспомнил, как он говорил сам с собой там, на мосту – так ведут себя только одинокие люди, иногда проговаривающие свои мысли вслух, уже и не замечая этого.
– Вы не журналист? – спросил он. – А то, знаете… Не прочитаю я завтра свои слова в каком-нибудь издании?
– Нет, не журналист. Впрочем… Можете и не говорить ничего. Извините за мою назойливость.
– Не надо извиняться. Может, это мне стоит извиниться, раз возникает такой вопрос. Вы совершенно правы. А все-таки – кто вы?
– Никто. Писатель.
– Ничего себе никто. Ну тогда мне тем более надо отвечать. Надо, так сказать, призвать себя к ответу.
Он опять долго молчал, а я не мешал его молчанию.
– Мы думали тогда, что победили, вот и всё. Думали, что всем, как нам, всё понятно. В этом и была главная ошибка. Знаете такое слово – сопромат? Сопротивление материала. Вот его-то мы и не учли. Надо было преодолевать это сопротивление, а мы… Не преодолевали. Вяло действовали. Казалось, зло само рассосется. А его выкорчевывать надо было. Хотя… Попытки были. И проекты писали, и подавали президенту, людей ясных и умных среди нас было достаточно. Но он сказал: а куда я дену десятки тысяч офицеров? Это же организованная команда. Сделать их моими врагами? Он думал, они будут ему благодарны за то, что не тронул их. Станут его союзниками. Нет, не стали. – Старик усмехнулся и продолжил: – Мой однокашник был среди тех, кто в девяносто первом хотели переворот устроить. Ну, не получилось у них… Он после этого пришел ко мне. Говорит: меня вы расстреляете, понимаю, но не убивайте жену и ребенка, ему полтора года. Я просто опешил. Понятно, он был в состоянии взвинченном, нервном. Но его слова о многом говорят. О том, что они нам готовили. И, кстати, тоже по теме… Вы знаете, что еще в двадцать седьмом году люди ходили на демонстрации против Сталина? И что с ними стало через год-два? Сейчас к тому же идет. Остались только они, хозяева жизни. А мы на митинги ходим. А скоро и на них не пустят.
Я все это знал и сам. Волга впадает в Каспийское море. Никогда бы не подумал, что эта фраза станет для меня синонимом безысходности.
– Простите, – сказал я. – Я понимаю, как вам тяжело.
– Вам, я вижу, не легче, – усмехнулся он. – Я бы не стал с вами говорить, но какая-то странность есть во всем этом. Нарочно не придумаешь. Вот я и поддался.
– Ничего уже не изменить, – сказал я. – Сейчас уж точно. Пока само не рассосется это зло.
– Само? Как и тогда нам казалось? Вряд ли. Тогда у него силы иссякли, а эти копят силу, чтобы такого не допустить. Однажды я услышал: как жалко, что во время Всемирного потопа из-за плохих людей столько хороших погибло. И природа, и звери, и птицы. Это можно сказать и про наш двадцатый век. Всегда из-за моральных уродов всем достается. Но это как-то уж совсем по-детски… Когда на меня вывалилась вся информация – и архивы, и секретные сведения, – я чуть с ума не сошел. Не случайно вспомнил про потоп. Тогда только и думал об этом. Смыть все к чертовой матери! Но самого по себе зла недостаточно для потопа. Принятие зла всеми, вот веская причина! Один человек имеет совесть, но куда девается она у массы людей? И к чему эта масса ближе – к отдельному человеку или к равнодушной природе? – Он помолчал. Вздохнул: – Ведь почему на митингах так мало людей? Ну согласен, согласен, много. Но где остальные? Где необходимое количество, чтобы доказать непринятие? Вы меня понимаете?
– Понимаю. На меня не вся информация вывалилась. Но достаточная для этого, как вы говорите, непринятия. У меня был простой пример. Я рос в деревне. К нам приезжал на отдых из города пожилой человек. Все знали, что при Сталине он работал палачом – всю жизнь. Мне казалось, я сойду с ума от того, что понял: люди уважают его. Больше, чем всех моих соседей – учителей, плотников, пастухов, кузнецов и строителей, мало ли порядочных людей. К нему относились с каким-то особенным уважением, с придыханием, с уважением-восхищением-испугом. Он был выше по неизвестному страшному статусу, который заставлял всех чувствовать себя по сравнению с ним ниже. Это не сравнить с вашим потрясением, но что-то во мне надломилось тогда в отношении к людям.
Мы молчали. Потом он сказал:
– Значит, понимаете. Но если уж возвращаться в сегодняшний день, если говорить о том, на что нам надеяться… Кстати, перечитайте Толстого, эпилог «Войны и мира», вторую часть. Про некие космические сдвиги в сознании людей. Ответа я, правда, не нашел, но его рассуждения если не вселяют оптимизм, то как-то… Хоть собственную вину приглушают. Это я о себе, конечно. На вас-то никакой вины нет.
– Какая же на вас вина? А что касается космоса… Действительно, ощущение такое, что там все решается. Как будто выстроились напротив две силы, взметнулись облаками, и уже не в людях дело, а решается где-то там… Высоко над нами.
– Может быть. Хотя, как говорится, какое там дело до наших волов? Видите, любую проблему можно и так, и этак повернуть. Можно на что-то надеяться, а можно и опустить руки. Стакан наполовину пуст, наполовину полон, как посмотреть. Я все-таки, наверное, пессимист. Не только в стакане отличие, понимаете? Мы, пессимисты, думаем, а эти действуют, и в этом их сила. А еще – их просто много. Вы даже не представляете, как их много. Больше, чем нас.
И тут я встрепенулся. Как раз об этом я и думал! Об этом и надо было спрашивать. У кого еще, как не у него?
– Знаете, что самое трудное для меня в любом разговоре? – чуть не воскликнул я. – Все эти формальности в виде извинений, придаточные условности. Сейчас я извиняюсь перед вами и хочу, чтоб вы приняли искренность моего извинения, но тем самым отвлекаюсь от главного, к чему не решаюсь приступить, на что вы можете ответить.
Он улыбнулся:
– Вот теперь я вижу, что вы и правда писатель. Сидим мы с вами в трактире за столом, ведем беседу. С умным человеком и поговорить любопытно, так?
– Достоевский сейчас, конечно, странно звучит. Всему свое время. Впрочем, как и Толстой. Когда я вижу этих его потомков в телевизоре, думаю: а может, Толстого и не было? Так вот, я вас спрошу только об одном. Я вижу, что этот разговор о причинах и следствиях вам, как и мне, не очень приятен. Ну и не будем. Но раз уж мы встретились, я спрошу только об одном, без всяких придаточных. Можно?
– Да что вы так разволновались? Мне даже интересно. Я ведь давно ни с кем не говорил. Так что спрашивайте.
– Я написал книгу. В ней моего героя, молодого человека, вербует офицер КГБ. Они это умеют, да. И вот когда уже нет, казалось бы, выхода, когда уже не действуют никакие аргументы, этот молодой человек в отчаянии, в крайнем состоянии – а дело происходит в армии, куда приехал к нему тот офицер для очередной беседы, и они разговаривают в лесу, на поляне, где мой герой рубит дрова, – ударяет себя по пальцам топором. Офицер убегает, и больше никаких встреч. Всё! Мой герой свободен.
Я замолчал, как будто споткнулся.
– Так в чем же ваш вопрос? – спросил старик. – Вы так быстро рассказали, но я все понял. Это страшная цена освобождения. Они поняли, что он им не подходит. Вы это хотели спросить, точнее, уточнить? Извините за, как это называется…
– Тавтологию, – подсказал я машинально. – Нет, не это. И вот мою книгу читают. И что же вы думаете? Каждый второй, а может и чаще, читатель отводит, я это так называю, глаза. Как бы отворачивается, не хочет этого знать. Вот и весь мой вопрос. Почему?
– Я вам уже ответил, а вы не заметили. Когда сказал, что их много. Вы даже не представляете, как их много. Не только офицеров, которые занимались вербовкой, но и тех, кого они успели подмять под себя. Вот им и неприятно читать такие вещи. Неприятно. Но это не значит, что они плохие люди. Вовсе нет. Мало ли какие обстоятельства были у них? Духу не хватило. Мало ли… Но все-таки, согласитесь, не все ваши читатели такие? Не всех же вы в заложники берете этой сценой – если глаза отводит, значит, завербованный? А может, им вся книга не нравится. Может такое быть?
– Может, конечно, – охотно согласился я. – Не все читают так, конечно. Хотя… Большинство, как вы говорите. Но я уперся в своей мысли. Почему-то уверился в ней. Никогда бы не подумал, что стану лакмусовой бумажкой.
– А я хотел бы прочитать вашу книгу. Жаль, что мы раньше не встретились, я бы с удовольствием прочел ее в рукописи. Даже можно было бы поставить мою фамилию в выходных данных – консультант такой-то.
Все-таки сильный он, подумал я. Быстро думает, без всякого удивления. Говорит с иронией.
А я вдруг обмяк. Как сдутый шар. Мой собеседник оценивающе посмотрел на меня:
– Вы, наверное, сейчас помолчать хотите. Один побыть. Да? Только уж больше не заговаривайте со стражами порядка. Не стоит.
– А я думал, – улыбнулся я, – вы слабый, Вадим Викторович. Нет.
Он махнул рукой:
– Где уж там. По инерции. Все в прошлом.
Мы распрощались уже без слов, пожав друг другу руки. Когда я оглянулся на улице, то увидел его высокую сутулую спину. Что он думал сейчас? Мне показалось, ничего, как и я. Хотелось только идти и смотреть перед собой. Никаких мыслей, никаких воспоминаний, никаких переживаний. Оболочка, не человек.
Я знал, что Óны рядом нет. Потому и казалось, что вокруг ничего нет. И этой встречи не было, таким вдруг стало все пустым. Кроме слов, во мне не осталось никаких подробностей – ни того, как мы искали кафе, ни самого этого кафе, ни улицы, по которой шли. Никакой городской топонимики, сопровождавшей меня когда-то, как музыка, звучавшая внутри после концерта в консерватории.
И как разлюбил я московское метро! Забыл тот волнующий запах, который с восторгом вдыхал в юности, не мог его вспомнить, и от этого, наверное, уже относился к эскалаторам, вестибюлям, поездам лишь как к виду транспорта, с помощью которого можно вернуться домой, глядя все время пути вниз, под ноги. На людей, на их безразличные лица я не смотрел. От них отводил глаза, как те самые мои читатели.
В последнее время я заметил за собой одну странность. Наверное, в поисках Óны я стал заманивать ее в свои мысли, специально делая их детскими. В детстве мы были всегда вместе, и сейчас я привлекал ее детскостью и думал как великовозрастный ребенок. Будто смотрел мультфильм или перелистывал детскую книжку и видел Средневековье, и девятнадцатый век, и начало эры, думал, прыгая через столетия, о любом другом времени, кроме своего. Все одинаково и все равно, думал я. Все было так же неуютно, как в этом метро. И в пещере нашлись бы офицеры КГБ, и палачом готов был стать каждый второй в любое время жизни, и не было в людях непринятия зла, и безразличны они в своей массе. Надо же было создать такое! Мы даже соседей не знаем – одни в этом космосе, но почему мы такие? Чуть-чуть бы, чуть больше заложить добра в этот мир, чтобы изменить баланс. Но почему я себя считаю хорошим? Или хотя бы нормальным? Так ли это? Скорее всего, так. Я не хочу быть палачом, не хочу никому зла. Хочу справедливости, прав и свободы. Ну и так далее. Достаточно ли этих желаний для того, чтобы считать себя нормальным человеком?
И вдруг во мне мелькнула уж совсем невероятная мысль. А если это Óна послала мне собеседника? Я же говорил с ним как с самим собой. В последнее время, хоть я и гнал от себя эти мысли, они назойливо вились вокруг меня. Словно заполняя пустое время пути в метро, я стал думать, что бы еще рассказал, если б не превратилась моя усталость в молчание.
Как предлагал рукопись всем литературным журналам и редакторши говорили мне: мы не публикуем вещи, в которых главный герой писатель. Как интересно, – удивлялся я. – А «Жизнь Арсеньева», «Дар», «Мартин Иден» вас тоже не устроили бы? Откуда вы знаете, что вам надо? Откуда знаете, как надо? Придумать себе правила и действовать по ним – пошлость самообмана.
Как написал бывшему другу, потомку великого писателя: ты же не стоишь под виселицей, что ж ты ручки злодею целуешь?
Как слушал издевательскую тираду еще одного бывшего – другом его назвать не поворачивается язык – знакомого. Теперь он стал начальником на телевидении и с улыбкой, предлагая мне работу, говорил: ты же любил Чаадаева, да? А Чаадаев утверждал, что наше призвание – показать всему миру, как не надо жить, да? Вот мы и покажем, да так, что чертям тошно станет! Вот наше призвание. А ложь, которая при этом так не нравится тебе в нашей деятельности, необходима, чтобы сплотить людей. Я смотрел на него, оторопев, и понимал, что он считает себя умным, очень умным, а меня идиотом. Мир перевернулся с ног на голову.
Зачем я все это хотел рассказать? Подумал с невеселой усмешкой, что все три разные ситуации – об одном и том же. О лжи. Правда о лжи. Лишняя, ничего не меняющая правда.
После всего, что было в двадцатом веке, я не мог простить миру возвращения зла, которое искало вокруг меня свои рифмы.
Но кто я, чтобы наводить порядок в этом мире? Может, и я лишний в нем. Уйду, и эта капля сдвинет равновесие. Пусть космос сам решает вопрос о потопе.
Я чувствовал, что лечу поездом метро в сумасшествие. Чтобы вернуться к детским мыслям, я вспомнил Незнайку, который говорил: зачем писать правду? Она и так есть. Я добавлял: не только писать, но и думать надо, исправляя жизнь хотя бы в мыслях. Со стороны, издалека.
Улетит ли со мной туда Óна?
3.
Нет ничего сильнее желаний, и чем неисполнимее они, тем сильнее, потому что не имеют границ и очертаний. Уже давно я живу с желанием вернуться туда, где родился, и завершить там свою жизнь. Это невозможно по многим причинам, и главная из них – той деревни, в которой я вырос, уже нет, как нет и окрестных деревень, там сейчас чернобыльская пустыня. Но я не представляю другого завершения пути. Что будет после жизни? Не знаю. Если есть какое-то продолжение, то надо оставить свидетельство о себе, жившем здесь, если нет, то тем более надо оставить. Мне почему-то кажется, что возвращение туда, где появился, и будет таким свидетельством.
И желание вернуться стало сильнее всех моих сил во сто крат, потому что их на здешнюю жизнь почти не осталось.
Я думал о рифмах, о двух перекрестных рифмах. Две пары схожих явлений мучили меня, как будто время писало строфу. Сейчас я попытаюсь пересказать ее четырьмя абзацами обычных слов.
Человек не должен привыкать к истории человечества. Как привыкнуть к двадцатому веку, который был не в библейские времена, не в Средневековье, а только что, на расстоянии протянутой руки? Как возможно жить после уничтожения людей людьми из-за лживых правил, которые убийцы сами установили? И жить там, где эти правила, показывающие всему миру, как жить нельзя, появились?
Я родился и жил счастливо, пока не узнал в конце своей юности обо всем этом. Зло ошеломило меня. Оно было так велико, что я был уверен: от него можно только отказаться, чтобы оно иссохло без людей, как выброшенная штормом водоросль.
Но оно оживает, как такая же водоросль, подобранная такими же людьми и брошенная в такую же живительную воду.
Чем мне ответить на это? Отречением. Возвращением туда, где был когда-то счастлив, в тот райский сад, ставший пустыней.
Я говорил все это Óне, и впервые мне казалось, что она не понимает. Кто же тогда меня поймет? Кто поймет, что я не наивный обиженный ребенок, а нормальный человек?