Полная версия
Москва. Квартирная симфония
– Нет, был! Был туберкулез! Ты же смотрела мой снимок и мою медицинскую справку!
– Ну смотрела, и что?! Видела там исключительно (продолжительный кашель) твою мудовую истерику! Ничего другого!
– Ах так?? А Марик – и прекрати, Эля, материться и пускать мне в лицо дым – бросил тебя с двумя малолетками знаешь почему?! Потому что ты не контролировала его! Не штудировала его карманы! Проворонила в сорок шестом переписку с этой госпитальной санитарочкой из Орла! А про аборт замолчи! К вашим с Мариком спиногрызам надо было еще третьего?!
– Хорошо! Замолчу! Забыла, как лично терзала Марика подозрениями? Будто он твой муж, а не мой?! Забыла?! А-а?! Что? И неужели ты думаешь, можно удержать мужика лазаньем по карманам?! Бляди всегда побеждали жен! Тем более бляди военного образца! Но откуда тебе знать?! Твой несчастный Фима умер однолюбом!
И так далее…
* * *По поводу старшей сестры Эльза Исааковна зрила в корень. «Бинуша» ни на минуту не забывала надзирать за всеми и вся. Сейчас поймете, о чем я. Помните, в главе «Погоня»: «Опять освещенная магистраль – улица Кропоткина, потом переулок, потом Остоженка и еще переулок, унылый, гадкий и скупо освещенный». Это Булгаков про наш Савельевский. (В первом варианте романа, «Великий канцлер», было куда деликатней: «Обернувшись, Иванушка увидел, что он [Воланд] уже на Остоженке в Савельевском переулке. Неизвестный вошел в подъезд дома № 12)». Да, нелегко смириться с отрицательными эпитетами в адрес любимого переулка в окончательном варианте «Мастера». Хотя, если хорошенько поискать на просторах интернета фотографии переулка примерно тех времен, особенно в части холмистого спуска к Москве-реке, можно в некотором смысле эпитеты оправдать. Тем более соль и перец никогда не портят литературу. Так вот, в мою бытность, правда, не сразу, спустя несколько лет после моего появления, вдоль переулка организовали фонари. Прикрепили на поперечно протянутые электрические провода. Под фонарной тяжестью провода провисали рыболовецкими сетями, фонари, раскачиваясь от ветра, отбрасывали на асфальт причудливые тени и издавали звуки, схожие с нашей душевой трубой. И все бы ничего, и даже могло бы быть вполне романтично, если бы не главное «но». Один из фонарей располагался ровно напротив спального окна. Его яростно холодный свет пробивал шторы, отражаясь от стен, пронизывал насквозь обе комнаты, и ночами в спальне было светлее, чем днем. «Нет, так больше невозможно, – говорила я недавно обретенному мужу, – мы с тобой будто в камере пыток ночуем. Сделай что-нибудь». И муж делал. Соорудив добротную рогатку, он взбирался на широченный мраморный подоконник, стоя на коленях, закладывал в упругую резинку камушек, приноравливался, целился и… Иногда он промахивался, камушек звонко отлетал от металлического колпака, защищавшего верхнюю часть беспощадной лампы, но чаще выстрел попадал в цель. Далее следовало несколько блаженных ночей. Затем блаженство обрывалось. С завидной регулярностью приезжала бригада на спецмашине, налаживала подъемный кран, электрик, стоя на платформе с решетчатыми железными бортами, менял лампу. Мы с мужем диву давались, каким образцово-показательным, настойчивым и, главное, обеспеченным запасом подходящих ламп является местный ЖЭК.
И вот она, вездесущая слежка. В мягких бесшумных тапках я шла по коридору ставить чайник. И с середины коридора услышала: «Вы представляете?! Я еще сомневалась, только подозревала. Теперь знаю достоверно все. Забираюсь на подоконник, – это был голос Бины Исааковны (тут, не дойдя до кухни, я притормозила), – выглядываю в окно и вижу, как из их окна высовывается его рука с рогаткой, натягивает резинку – и ба-ах, вдребезги! Вдребезги! Это уж, извините, не мелкое бытовое хулиганство, а форменное общественное вредительство! И скажите мне, я должна поверить, что это будущий врач?! И пациенты, на свое горе, начнут доверять ему жизненно важные органы? Надо, кроме ЖЭКа, еще в милицию…»
До милиции дело не дошло. Бина Исааковна проявила щедрую снисходительность в связи с моей беременностью.
А я, в свою очередь, не представляла, как буду мыть будущего ребенка в нашей многострадальной, меченной Валерой ванне, пусть даже в персональной детской ванночке.
* * *Мой отец жил в те времена с третьей женой в подмосковном загородном доме. У них не было ни общих детей, ни внуков от предыдущих браков. Зато имелось две квартиры в Москве. За месяц до предполагаемых родов я впервые обратилась к отцу с просьбой. И получила ключи от его пустующей однокомнатной квартиры на проспекте Мира недалеко от «Щербаковской» (через год переименованной в «Алексеевскую») – с условием не очень долгого там проживания. Муж упаковал самое необходимое, позвонил бывшему сослуживцу по институтской завхозной части, некоему Игнатьичу, поместил вещи в брезентовый кузов подъехавшего на следующий день к подъезду «козлика», устроил меня сзади на железную скамейку, сам сел в водительскую кабину. Трудно сказать, чем руководствовался в такой рассадке муж – скорее всего, желанием в пути поболтать, повспоминать былые курьезы с малоприятным, отпускающим убогие хозяйственные шутки Игнатьичем. Почему я безропотно села в кузов? Почему не настояла сесть вместо мужа в кабину, пусть и к идиоту Игнатьичу? Нет объяснения. Не зря это диво советского автопрома именуют «козликом». По дороге круп «козлика», не без водительских стараний, растряс меня так, что на следующий день я родила восьмимесячного ребенка. Когда утром среди нераспакованных вещей у меня начались схватки, мужа, естественно, рядом не оказалось. Он усердно проходил ординатуру, продолжал подрабатывать по ночам в морге и мог отсутствовать по нескольку суток подряд. Предварительной договоренности о медицинских услугах, как это принято теперь, ни с одним из роддомов у меня не было. В ближайший от «Щербаковской» роддом меня сопроводила срочно отозванная с работы мама. Обозначать координаты роддома смысла нет. После многократных волн оптимизации его не существует (в данном случае слава богу). Не кровожадный я человек, но хочу верить, что тамошние садистки-врачи и коновалы-медсестры – те, кому тогда до пенсии было еще далеко, – первыми попали под сокращение за профнепригодность, остальные давным-давно вышли по возрасту в тираж.
Добавлю только, что за вторую половину беременности, пришедшуюся на лето и первый осенний месяц 1989 года, ни один человек не уступил мне места в общественном транспорте. Столь незначителен был мой живот. Ровно два килограмма, что я успела набрать за восемь месяцев, весила моя новорожденная дочь.
Мы, роженицы, лежали в огромной, человек на десять, палате. Наши дети находились в отдельном боксе. Когда их приносили нам на кормление, моя дочка спала беспробудным сном. Краем глаза я наблюдала за остальными младенцами. Большинство из них производили активные сосательные движения. Другое дело, молоко у мам еще не вырабатывалось, но что-то там уже выделялось, и младенцы вовсю старались получить несколько капель питательной жидкости. Я теребила крохотный носик и бархатные щечки в надежде приложить дочку к груди. Она не просыпалась. Лишь подрагивали ее светлые реснички и скорбной скобочкой опускались уголки губ, точь-в-точь как у мужа, если он бывал чем-то недоволен. Дочку уносили голодной. На третий день нас с ней разлучили. То были страшные минуты и дни моей жизни. Младенцы массово заболели ОРВИ. Иерихонской трубой из коридора прозвучало, что моего ребенка ввиду недоношенности и сложных родов отправляют в перинатальное отделение N-ской больницы. Вылетев из палаты, я кинулась умолять спешившую по коридору громогласную грудастую женщину выписать меня вместе с ребенком. «Как тебя зовут? – замедлив шаг, гаркнула женщина. – Оксана? Послушай, Оксана, сейчас не до твоих капризов, отделение закрывается на карантин. Девочка у тебя слабая, случись с ней что, ты первая претензии предъявишь. Мало нам головной боли? Хочешь дополнительную ответственность на нас повесить?» Это была заведующая. Мои хилые, впопыхах приведенные доводы разбивались о ее каменно-скалистую грудь.
За дочкой вот-вот должна была приехать машина скорой педиатрической помощи. Все, чем можно было навредить мне и моему ребенку в здешних стенах, было выполнено с лихвой. Разгромить этот рассадник инфекции, злобы, непрофессионализма, учинить грандиозный скандал, пригрозить судами и прочими кошмарами – вот что требовалось сделать. А у меня не было на это никаких сил. С меня как будто содрали кожу и залепили пластырем рот. Я прилегла в палате на койку. Меня сотрясал озноб. Как три дня назад, когда с непрекращающимися схватками меня бесконечно долго мариновали в коридоре, когда же опомнились («мы думали, ты притворяешься, внимание к себе привлекаешь» – дословная реплика), вконец измочаленную подхватили на каталку, привезли в родовую, в скоростном режиме переложили на родильный стол («дыши, дыши правильно!»), начали производить издевательские манипуляции… Потом накрыли простыней и оставили лежать на родильном столе напротив настежь распахнутого чьей-то варварской рукой окна. Стоял на редкость ледяной конец сентября. За окном обезумевший ветер трепал рано облысевшие деревья, стволы скрипели, ходили ходуном, простыня надо мной колыхалась. Мне было очень холодно и очень плохо. «Закройте, пожалуйста, окно или дайте еще чем-нибудь накрыться», – попросила я акушерку, топчущуюся между медицинским шкафчиком и кувезом, куда поместили дочку. «Не положено, отлежишь сколько надо, не помрешь», – было мне ответом уже из коридора.
В дверь палаты заглянула пожилая морщинистая нянечка, свидетельница нашего с заведующей разговора в коридоре, поманила меня жестом, прошелестев одними губами: «Пошли, мамка, на дочку перед отправкой поглядишь». Похоже, она оставалась здесь единственной обладательницей сердца и души, но ей приходилось тщательно скрывать сей факт от остального персонала. Я сползла с койки, как зомби пошла за нянечкой. Она привела меня в крохотное неопрятное помещение рядом с туалетом, конспиративно поднесла палец к губам: «Жди здесь». Минуты через три она принесла дочку, завернутую в испещренную чернильными штампами полупрозрачную хлопковую пеленку, положила на холодный облупленный столик для пеленания: «Давай разворачивай, проверяй, все у ней на месте-то?» На этот раз дочка не спала, она безостановочно чихала. Я развернула пеленку, смотрела на крохотное тельце с аккуратной, в нежном белом пушке головкой и тонкими, как ивовые веточки, ручками и ножками; у меня брызнули слезы.
– Не дрейфь, мамка, руки-ноги целы, мясо нарастет, девки завсегда живучей парней.
– Как же ее на улицу в такой холод… В одной пеленке… Она же чихает не переставая, у нее из носа течет, – глотала я слезы, – дайте, пожалуйста, хоть что-то, завернуть.
– Сейчас в подсобке списанное посмотрю, только тихо будь.
Нянечка не обманула. Принесла рваное с одного угла, истертое байковое одеяло:
– Поторапливайся, мамка, машина внизу ждет.
Антисанитария? Негигиенично? О чем вы… Спасибо, что не война. Отойдя в угол, я отряхнула тряпье и наспех завернула дочку поверх пеленки.
Аврал уже охватил все отделение. Карантин из просто слова перерос в полный хаос, в броуновское движение персонала по этажу.
– Вона, у входа представитель, – выглянув из нашего укрытия, кивнула нянечка в сторону лестницы и спешно присоединилась к общей беготне.
У двери на этаж топталась девчонка лет восемнадцати в суконной, не по размеру шинели с нашитым на рукав красным тканевым крестом. Она уже получила выписку-направление на моего ребенка, свернув его трубочкой, заложила в огромный шинельный карман. «Девушка, – кинулась я к ней, – машина отапливается?» Девчонка отрицательно мотнула головой. «Хотя бы одеяло у вас там есть?» «Нету», – промямлила она. «Тогда, пожалуйста, держите девочку на руках, пальто у вас вон какое огромное, на двоих хватит, очень прошу, укутайте получше». «Ладно», – кивнула та, забирая дочку. Ее юное нутро не успело испоганиться черствостью и равнодушием. Пока она спускалась по лестнице, я неотрывно смотрела ей в суконную спину и презирала себя за тщедушную слабость, за подчинение обезличенному медицинскому протоколу, за неспособность отменить разлуку с ребенком. Интуиция во мне вопила: «Не отдавай, не отпускай, будет только хуже…» И все равно я стояла как вкопанная… Внизу хлопнула дверь на улицу, будто кто-то невидимый передернул затвор ружья и ткнул мне стволом в спину. Я помчалась в палату. Оттуда просматривался усыпанный жухлыми листьями двор. Прижимая дочку к груди, укутав полой пальто, девчонка забралась в защитно-зеленого цвета «буханку». «Буханка» сдала задним ходом, продемонстрировав облезлый красный крест на боку, и выехала за ворота роддома. С вывернутым наизнанку сердцем я осталась стоять у окна.
Мамки, как звала их моя подельница-спасительница, в скоростном режиме рассасывались одна за одной. Их, счастливиц, выпроваживали домой вместе с детьми. В тот же день, ближе к вечеру, меня в полубезумном состоянии забрала из роддома моя тетя. Узнав от моей работающей мамы, в каком я роддоме, она решила проведать меня, привезла кое-какие вещи. С расширенными глазами она выслушала в пролете между опустевшими этажами мой сбивчивый монолог, коротко скомандовала: «собирайся», отвезла на улицу тогда еще Горького, где у нее была квартира, и оставила у себя ночевать. Тетя была женщиной принципиально бездетной. У нее сложилась оперная карьера, она регулярно летала за границу, одевалась супермодно, лихо водила машину, нередко повторяла, что дети для негров, беременность и любые ее последствия презирала; но она любила меня.
Хорошо, что человеческая память способна вытеснять негативные моменты, когда их слишком много. Я совершенно не помню обстоятельств, по которым мой муж не появлялся все эти дни. Острота роддомовских переживаний быстро заслонилась дальнейшими событиями. По прошествии времени мы так и не поговорили с ним о тех злополучных днях. Теперь, задним числом, я готова найти мужу оправдание. Вот, например: моя мама активно его недолюбливала, считала мой «замуж» роковой ошибкой и принципиально не стала его разыскивать, когда я оказалась в роддоме, чтобы потом ему было стыднее и хуже. Хотя при желании она могла попытаться найти его через институтский деканат. И своей «принципиальностью» хуже она сделала исключительно мне. Можно списать незнание мужа о событиях и на мою собственную безалаберность: я не проявляла даже здорового любопытства, никогда не интересовалась, в каком из московских моргов он дежурит, соответственно, у меня не было номера телефона неведомой организации. Будь он у меня, я могла бы попросить сердобольную нянечку отыскать мужа, сообщить об отправке преждевременно родившегося ребенка в перинатальный центр; муж наверняка бы все бросил, примчался, что-нибудь предпринял. Возможно, уже от тети я пыталась найти его, звонила в квартиру на «Щербаковской». Возможно, ответом мне были протяжные пустые гудки. Представьте, не помню и этого… Как бы то ни было, три дня после родов, показавшихся мне вечностью, были прожиты без мужа.
Всю бессонную ночь у тети в моей воспаленной голове стучало, как там моя кроха. К утру от переживаний у меня поднялась температура – 39,5. Окатив себя в ванной ледяным душем, я убедила тетю срочно ехать в перинатальный центр и любым способом вызволять оттуда ребенка. Возражать тетя не пыталась. Мы кинули на заднее сиденье ее машины сумку с необходимыми вещами и газанули. Примерно через час припарковались вдоль длиннющего, без единой калитки, больничного забора. Тетя хотела идти со мной. «Подождите лучше в машине», – попросила я. Мне казалось, что она, никогда не имевшая дел с деторождением, не найдет правильных слов для персонала. «Ну как хочешь, смотри в обморок там не грохнись со своей температурой», – дала она мне напутствие. Подстреленной птицей я билась с улицы в наглухо закрытое небольшое оконце – единственную видимую лазейку в больничную вотчину. За забором мне рисовалась обнесенная колючей проволокой бескрайняя мертвая зона. Наконец деревянная створка приоткрылось, в окошке, на мое удивление, появилось живое женское лицо. В эту секунду во мне неудержимым девятым валом поднялось материнское начало. Я вцепилась в створку и закричала: «Девочка поступила вчера, примерно в час дня, фамилия такая-то, отдайте, отдайте немедленно!» «Женщина, ты в своем уме? – пыталась отцепить мои посиневшие пальцы от оконной створки обладательница живого лица. – ребенок в реанимации, терапию нужно довести до конца». «До какого конца?! До какого конца?! До чьего конца?!» – рвался из груди истошный крик моей души. Лишь после того, как, совсем осипнув, я предложила (меня вдруг осенило, что это единственный шанс на спасение) написать расписку об ответственности за жизнь ребенка, сотрудница высунула из окошка голову: «Паспорт с собой?» «Да, да, с собой». Она кивком показала, с какой стороны вход, громко крикнув куда-то в сторону: «Кирилл Иваныч, запусти ее». Бегом обогнув угол забора, минуя турникет с Кирилл Иванычем, я ворвалась в первую металлическую дверь, потом во вторую, в приемное отделение. На посту в эту секунду раздался телефонный звонок. Дежурная сняла трубку, молча выслушала. «Пиши расписку на имя завотделением с указанием полных паспортных данных: “Я, такая-то…”, – но знай, ты сумасшедшая», – сказала она, повесив трубку, и протянула мне в стеклянную прорезь лист бумаги. Трясущейся рукой, не узнавая своего почерка, я частоколом нанизывала строчку за строчкой на выданный лист. Дежурная забрала мой паспорт и заявление, оставив пост, пошла наверх. Минут через пятнадцать мне вынесли мою дочку, завернутую в знакомое байковое одеяло. Съехавший набок, великий ей больничный чепчик не мог скрыть синяков и кровоподтеков на ее висках и темени. Самыми доступными на крохотном теле оказались вены на голове, куда ей вводили препараты. Тогда, наверное, вместе с дочкой мне выдали медицинскую выписку, где были зафиксированы лекарства. Для меня до сих пор остается непостижимым ужасом, как можно было за сутки сотворить такое с младенческой головой. Но главное – дочка была жива, она была со мной…
* * *Едва донося голову до подушки в квартире на «Щербаковской», муж опрокидывался в мертвецкий сон под любой плач нашей дочери. А мне было не до сна. От невозможности нормально дышать дочь захлебывалась круглосуточным плачем. Патронажная сестра районной детской поликлиники бессильно разводила руками, произнося лишь одно слово: антибиотики. Ситуацию спасал извлеченный третьей женой моего отца из позапрошлых времен старый московский педиатр Пал Палыч. Словно восставший из нафталинового сундука, стряхнувший с себя пыльный налет и оросивший лацканы обветшалого пиджака застоявшимся «Шипром», он называл себя «освобожденным детским доктором». Освобожденным в том смысле, что, отдав Филатовской больнице пятьдесят пять лет безупречной службы, он являлся теперь педиатром-корифеем на заслуженной пенсии.
– Ну что ты, Оксаночка, у тебя замечательная девочка. Ладненькая какая. Уверяю, вырастет красавицей, вскружит голову многим кавалерам. Пупочек, гляди, аккуратный, чистенький. Vita – она в пупочке, от него лучики ко всем органам исходят. И никаких антибиотиков не требуется, компрессиками на грудку и спинку обойдемся. Diagnosis bona – curatio bona. (Пал Палыч уважал латинские выражения.)
– Что это значит, Пал Палыч?
– Верный диагноз – верное лечение. Вот что это значит. Главное – не залечить до обморока. Moderatio curatio – умеренность во всем, – поднимал он вверх указательный палец, прикрывая одеяльцем дочку, сначала прослушанную большими невооруженными ушами, ну и, для порядка, древней трубкой-фонендоскопом. Удивительное дело, при нем дочка никогда не плакала, затаив дыхание, во все глаза изучала его лицо и уши. – А пяточки барсучьим жиром, очень хорошо оттягивает, иммунную систему правильно будоражит, тут вот я принес в мензурочке, – отодвинув полу надетого поверх пиджака открахмаленного до колообразного состояния халата, Пал Палыч доставал из кармана брюк пузырек с дефицитным густым белым снадобьем, – только следи, чтоб ни в коем случае ножку в рот не тянула. Натерла ступенки, надела носочки, сразу пеленай. Дальше берешь продезинфицированную клизмочку, смазываешь кончик маслицем, лучше оливковым, и отсасываешь сопельки. Поняла? (Его уменьшительно-ласкательные суффиксы, особенно «клизмочка» и «сопельки», отогревали душу и вселяли оптимизм.) И старайся подольше собственным молочком вскармливать, пусть и сцеженным. Lac matris sacrum est! Материнское молоко – святое дело. Укропную водичку не игнорируй. А сейчас правильный массажик делать научу, вполне справишься сама. – Пал Палыч снова снимал с дочки одеяло, переворачивал ее на живот, производил волшебные поглаживания по ее плечам и спинке, возвращал на спину, пару минут колдовал над ее животом. – Все пройдет, все забудется, sitis vitae magna est! Жажда жизни – великое дело, – приговаривал он магическое заклинание, – попомнишь мое слово, красавицей вырастет. Уж я-то на своем веку повидал их, всяческих, от нуля до восемнадцати».
За свои уникальные, в том числе психотерапевтические, услуги Пал Палыч брал сущие копейки, да и от них каждый раз пытался отказаться.
Оберегая сон мужа, я уносила дочку на кухню, закрывала дверь и, расстелив на обеденном столе отведенное для этих целей одеяло, проводила все необходимые манипуляции. Пространство кухни было регулярно увешано стиранными в механической «Малютке» пеленками и неким подобием многоразовых марлевых подгузников – одноразовых в нашей перестроечной державе не имелось. В промежутках между стиркой, кормлениями из бутылочки с проделанной в соске огромной дырой (у недоношенных почти всегда проблемы с сосательным рефлексом), откачиванием нескончаемых соплей, массажами, постановкой компрессов, натиркой пяточек, готовкой еды для нас с мужем я сидела на кухне и сквозь мутно-желтые слои сохнущей марли тупо смотрела в стену. Грудь моя ныла от постоянного сцеживания и закономерно начавшегося в ее глубинах мастита. По совету Пал Палыча я обкладывала грудь свежими капустными листами, закрепляя их пластырем, но этого, видимо, было недостаточно. Иногда из установленного на холодильнике черно-белого телевизора Анатолий Кашпировский массово лечил бородавки, а Алан Чумак заряжал воду. Ни тот ни другой не могли избавить меня от нагрянувшей депрессии. Зарабатываемых мужем в морге копеек и моих декретных хватало на смесь финского производства «Симилак», многометровые рулоны марли и продолжавшего навещать нас доктора-альтруиста; но не хватало на мало-мальски приличное собственное существование. Благодарность Пал Палычу – лучшему на свете педиатру – была безграничной. Но его душеспасительная латынь и уменьшительно-ласкательные суффиксы уже не спасали мою расшатавшуюся психику. Конечно, дело было не только и не столько в отсутствии денег. Я чувствовала себя до жути, до отвращения одинокой. Предъявлять претензии было некому. Выходя замуж не просто за студента, а за человека довольно своеобразного, никогда не имевшего нормальной семьи и сколь-нибудь человечных отношений с матерью, поначалу вцепившегося в меня буквально клещами, я должна была предвидеть, что эта любовная лодка в самый неподходящий момент может развернуться ко мне кормовой частью. Нашу с мужем неумолимую разность я ощутила с колоссальным опозданием. Как и он, я не была обласкана полноценной семьей в детстве, однако получила заряд необходимой любви и адекватности от бабушки, а его зашкаливающая амбивалентность по отношению ко всему и ко всем потрясала и обескураживала. Амбивалентность эта не являлась производной его хронической усталости. Она была его жизненной сутью. В муже словно существовали два вечно противоборствующих человека. Один заботливый, любящий, трепетный, с ясными, на мокром месте от чувств глазами, другой – циничный, жестокий, равнодушный, со скорбно опущенными губами, сопротивляющийся невидимым призракам. Нет-нет, никакой шизофрении или пограничного расстройства в качестве диагноза. Издержки судьбы, наслоившиеся на природные особенности. Во времена моей беременности он, исключительно по собственной инициативе, с большим энтузиазмом готовил в духовке на коммунальной кухне домашний творог, вывешивая подоспевшую массу в марле на самодельном приспособлении в комнате над столом, внимательно следил, чтобы та не пересыхала, и творог доставался мне нежным и мягким. Все лето 89-го он строгал мне салаты из свежих рыночных овощей с синим ялтинским луком и контролировал, чтобы я их съедала. Его настойчивая забота обо мне и будущем ребенке в глазах соседей, да и в моих собственных глазах, выглядела даже излишней. Ведь не приснились же мне все эти хлопоты? Нет, не приснились. Оставшись без его внимания, когда оно было необходимее всего, с упрямой наивностью я вспоминала его слова, сказанные мне беременной – вот тогда у него слезы навернулись, – что дороже нас с будущим ребенком у него никого нет и никогда не будет. Еще горше становилось от правоты собственной матери. И совсем уж тошно от того, что муж ни разу не нашел пяти минут поговорить с Пал Палычем, узнать из первых уст, как обстоят дела у нашей дочки.