Полная версия
Зеркало воды
Всякий раз, когда ты валяешься передо мной на смятых простынях, в испарине, такой нелепый и беззащитный, как перевернувшийся кверху брюшком жук, меня охватывает смесь жалости и странной гордости. Что я могу делать с тобой… Зовешь меня своей госпожой и королевой, канючишь и клянчишь, моля о продлении удовольствия, бедняжка.
А потом, в помутнении, осыпаешь площадной бранью, проклинаешь, как пощечинами хлещешь словами, задыхаясь от ярости.
Иногда мне хочется убить тебя. Я представляю, как сделаю это… Мне кажется, это будет просто. Ты упадешь в судорогах на этот дощатый пол, фисташковые глаза твои потеряют свой цвет. А я буду смотреть на твою агонию и прислушиваться к себе – шевельнется ли что-нибудь внутри?
Убью тебя. А потом себя. Умрешь ты, умру я… Хи- хи-хи, вот видишь, я говорю сплошные глупости. Умереть – ха! Мой милый С., если бы это было так просто… Все-таки хорошо, что ты всего этого не слышишь.
Но что это? Скрип ступеней, шорохи, скрежет ключа в замочной скважине. Ты пришел, мой мальчик! Я так ждала тебя, и вот, наконец, ты здесь… Мы поиграем с тобой прямо сейчас, ведь правда?
Возможно, именно сегодня ночью я убью тебя. Отравлю тебя, остановлю твое глупое большое сердце. Может быть. Я еще не решила. Не будем думать о будущем, здесь и сейчас есть только я и только ты. Мы дополняем друг друга, как могильный гранит и высохшие розы.
Называй меня любым именем из тех, что ты придумал. Зови меня отравой и проклятьем, трупно-зеленой сукой и изумрудно-зеленым очарованием. Сравнивай мой цвет с душистыми травами и тошнотворной плесенью. Сравнивай мой вкус с затхлым могильным холодом и свежестью разрывающего штиль ветра. Все это я. Вся твоя, я с тобой вместе до конца.
Твоя девочка с горьким привкусом полыни. Твоя Зеленая Фея, призрачная ведьма туйона, твоя личная абсентовая иллюзия. Исполнительница желаний, игривый джинн, запечатанный в бутылку L. Lemercier & Duval, тридцать четыре миллиона инфляционных марок за штуку. А может и дешевле – валютный курс в этом Богом забытом городишке дрожит и пляшет, как трехлинейка в руках у новобранца перед свистком к атаке.
Софья Ролдугина
Навья дорога
Что ты плачешь, девица,На холме над полюшком?Травы стали горькимиОт печали девичьей.Только ветру быстромуТы её поверила Ни отцу, ни матери,Ни святым заступникам…Зимой темнеет рано. И оглянуться не успеешь – закатится бронзовое солнечное блюдце за махристый лесной край, выползет из-под горы густой сумрак, а стужа озлится еще сильней и станет уже не просто лицо пощипывать – с размаху оплеухи раздавать. Если не спрячешься, не укутаешься, то покраснеют щеки, а потом и вовсе онемеют. Губы сделаются непослушными – молчи, не смей ночную тишину осквернять!
Скрипит снег под полозьями саней, звенят бубенцы – глухо, из-за шапки почти не слышно. Легко поверить, что на дворе какой-нибудь пышный девятнадцатый век или даже восемнадцатый. И не придумали еще люди ни машин, ни сотовых телефонов.
Впрочем, толку-то от телефона посреди чистого поля, когда до города – триста километров, а до ближайшей деревни. Сколько, к слову?
– Дядя Егор, долго ли ехать еще?
– Да часа с полтора, – горбится. – Не передумал, Сашка? Два месяца в нашей глуши куковать – это тебе не по заграницам гонять балду.
– Я понимаю, но за баб Любой присмотреть нужно, – тянет Сашка, а сам думает, что пропади она пропадом, эта заграница. Вон, какими долгами обернулась – легче отсидеться за тридевять земель, у черта на куличках, чем своей шкурой в столице рисковать. Пока там отец все уладит…
– А что баб Люба? – удивляется Егор и через плечо оглядывается. На высоком вороте иней серебрится, как соболья драгоценная опушка. – Она сама за кем хошь присмотрит. Вона, к ней полдеревни бегает, с любой хворью – любую заговорит-зашепчет. Любо-дорого смотреть! – каламбурит и сам же над своей шуткой смеется, а Сашка угрюмо натягивает капюшон куртки до самого носа и злится.
– Не шептать надо, а к врачу обращаться. А то так можно до осложнения дошептаться. Ну, что вы, дядя Егор, прямо как в Средние века.
– Фьють! Это что ж, в университетах своих набрался? Думаешь, годок-другой за книжками посидишь и сразу умным станешь? Что б ты в жизни понимал, э…
Сашка хочет возразить, что все он понимает, что он уже на пятом курсе в меде, но дядька Егор уже не слушает – опять песню свою завел. А голос у него зычный, чистый – хоть сейчас в оперу.
Что ты плачешь, девица,Что, краса, печалишься?Косы расплетённыеС ветром перепутаны…От усталости, от надоевшего уже беспокойства клонит в сон. Сашка вспоминает, как на третьем курсе рассказывал пожилой, многое повидавший преподаватель, как на морозе люди задремывали на минуту – и больше не просыпались. Конечно, так случается от сильного переохлаждения, а ему, Сашке, тепло – два свитера, пуховик, штаны горнолыжные. Но все равно боязно.
– Дядя Егор… А что это за песня такая?
– Это? – в затылке чешет. – А, это про Глашку, навью тутошнюю. Говорят, что году этак в тысяча восемьсот сороковом она там, на холме, на дубе столетнем повесилась. Без веревки, на одних своих волосах.
Сашка представляет себе, какие это волосы длинные должны быть, и делается ему смешно, хотя история вроде к смеху и не располагает.
– А почему повесилась? От несчастной любви?
– Можно и так сказать, – усмехается Егор в воротник. – Глашка барину полюбилась, а он ей нет. Ну, кто безродную-то девку будет спрашивать? Снасильничал он ее, знамо дело. А она возьми и повесься над дорогой, – он помолчал. – Вроде и померла, но осталась, как живая и такая же красавица. Сидит себе, волосы пальцами разбирает… А потом, как барин ехал мимо, Глашка ему с дуба закричала: «Помнишь меня али позабыл уже?». Тот возьми и ответь: «А ты кто такая будешь?» Ну, покойница и рассердилась. Прыг на него с дуба! Слуги перепугались, разбежались, а когда вернулись – так барин уже бездыханный лежал, а язык на бок вывален, как у повешенного.
– Жуть какая, – Сашка не врет, ему правда жутко, и смеяться больше не хочется. Даже спать – и то не тянет. Теперь только и делать, что глазами по сторонам зыркать – не покажется ли где силуэт девичий? – Слушай, дядь Егор… А где этот холм с дубом?
– Где? A-а, напужался! – лица не видать, но по всему ясно – довольно ухмыляется. – Не боись, Глашкина Поляна с другой стороны деревни, по старой дороге. Там сейчас не проедешь, замело.
А все равно страшно.
Ночь-то кругом колдовская, дикая. Небо – как омут выстывший, звезды – выщерблины на льду, луна – полынья, из которой свет водою льется, льется, льется. На километры кругом снег нетронутый, ровный, белый в синеву – и горящий, как электросварка, нет, ярче, так, что глаза слезятся, слипаются, а в ушах звон, и…
Сашка жмурится и мотает головой. Наваждение рассеивается, уходит, как вода в сухой песок. Померещилось. И случается же!
А потом, когда дорога острым скальпелем врезается в лес, становится не до шуток. Дядька Егор слегка осаживает коней, сани сбавляют ход, бубенцы звенят реже и глуше, но по-прежнему мерно. Сашка, забыв про все, чему учили в университете, прикрывает глаза – так, подремать на минуточку, заснешь тут – с дядькиной болтовней… и едва не вываливается из саней, когда они резко тормозят.
– Тьфу ты, черти, – беззлобно ругается Егор. – Сашка, вылазь, подсобишь – ветка на дорогу упала, надо в сторону оттащить. Видать, от снега сломалась.
Ветка оказывается тяжелой, неудобной – не поймешь, где за нее браться. Зато с этими ковыряниями становится уже не просто тепло – жарко. Дядя еще возится, раскидывая мелкие палки по сторонам, чтоб не мешались, а Сашка отходит в сторону, перекурить.
И замирает.
На обочине, в стороне от порядочно укатанной дороги, там, где снега должно быть по пояс, а то и выше, стоит девушка. Красивая… только как она на таком морозе – и в одной рубахе?
– Ты кто? – выдыхает Сашка прежде, чем в себя приходит. Девушка ступает вперед и вдруг произносит жалобно:
– Барин, а барин… Подари гребешок!
Пальцы на морозе леденеют мгновенно – Сашка и успевает только разок чиркнуть колесиком зажигалки, как она падает в снег. Но за короткую секунду, пока трепещет язычок пламени, успевают глаза различить белое лицо и спутанную волосяную кудель – длинные волосы, концы по снегу тянутся, как лисий хвост. Рыжие такие же…
– К-какой еще гребешок?
Губы не слушаются, замерзли, язык заплетается, и самому-то не понять, что сказал. А девушка – глядь! – уже ближе подошла, вплотную почти, и едва-едва не плачет:
– Барин, подари… пожалей… мне волосы расчесать нечем…
Совсем уже рядом стоит, руками за плечи обвила, как плющ – высокое дерево. Смотрит снизу вверх, глазищами хлопает. А в них ничего нет, одна чернота сплошная, как в колодце. Девушка легкая, как птица, и жар от нее идет.
«Руки бы согреть», – думает Сашка, и пальцы уже сами тянутся к теплу. По спине провести, по волосам спутанным.
– Нет у меня гребня, – есть расческа, но она далеко, в чемодане, а чемодан в санях, а сани где? Потерялись… – И вообще, такое не расчешешь, только отстричь можно.
И только сказал это, как зашевелились волосы, будто живые. Змеями поползли – вверх, вверх, грудь сдавили, шею обвили, в рот набиваются. Сашка вздохнуть хочет – и не может, задыхается, и отчего- то так горячо делается, будто в легких у него живой огонь полыхает. А в ушах плач стоит жалобный:
– Барин, подари гребешок… Худо мне!
И оттолкнуть бы ее, да руки в жгучих волосах намертво запутались. Горят, словно пламя горстью черпаешь. Нету сил на ногах стоять, все закончились. Звон в голове, и льнет к спине укатанная дорога…
– Гляди ж ты, очувствовался! Ну-кась, глотни…
Губы растрескавшиеся тяжело разомкнуть, но пить хочется. Пусть бы и такое, солено-терпкое.
Жарко.
Сашка открывает глаза и видит белый бок печи, бревенчатый потолок, стены, травяными косами увешанные, и старуху. Седые волосы торчат из-под красного платка, глаза щурятся, а на щеке, к скуле ближе, коричневое родимое пятно.
– Баб Люба?
Хмурится недовольно – и все лицо у нее сморщивается разом.
– Неужто признал, касатик? Ай-ай! Вот дела! – бабка шутить изволит. – Говорят, за мной смотреть приехал, а самого второй день лихорадка гнетет. Тьфу, все запасы на тебя, окаянного извела.
Ворчит-то она ворчит, а питье исправно подносит. И глаза тревожные – беспокоилась. Все-таки родная кровь, сестрин внук.
– Баб Люб, а баб Люб… Правда, что у вас навья за деревней живет?
– А то не твоего ума… – начинает знахарка и осекается. Лицо у нее делается перепуганное, но уже через мгновение она продолжает ворчать, словно и не случилось ничего. – Вот ведь дурень, что удумал – на морозе спать. Еще и не такое пригластится! На другой раз, небось, не навью увидишь, а черта, не к ночи он будь помянут…
Сашке делается стыдно за свои горячечные кошмары, хоть он и знает, что в бреду и не такое может привидеться.
А еще его клонит в сон. Опять. За окном ночь опять, только не ясная, как тогда, а ненастная – метет, воет. И чудится в этом вое то ли плач, то ли песня дядькина:
Что ты плачешь, девица,Что, краса, печалишься?А чья-то ласковая рука распутывает на затылке свалявшиеся от болезни пряди и шепчет кто-то:
Красивый, красивый… Не надо гребнем откупаться – оставайся со мной, барин…
4. Великая река
Горы и реки изменить легко, характер человека – трудно.
Китайская пословицаПогрузить руки в реку – это значит почувствовать нити, которые связывают землю в единое целое.
Барри ЛопесСергей Игнатьев
Психея
Она стоит на коленях, посреди кровати, на смятых простынях. Ждет, пока я разберусь с пряжкой ремня в джинсах, смотрит снизу вверх, накручивая на палец локон.
– Хватит возиться, – улыбается она. – Мне уже не терпится!
Розовая помада, лиловые тени на веках, пушистые ресницы, в мочках ушей – здоровенные кольца из розовой пластмассы. Светлые пряди собраны в два хвоста (конечно же – розовыми) резинками, перекинуты вперед, стыдливо прикрывают ореолы сосков. В пупке посверкивает крохотная алмазная бабочка. Из одежды на ней только кружевные шортики и короткие носки земляничного цвета.
Она щелкает клубничной жвачкой, глядя снизу вверх, бесстыже и смущенно одновременно, эдакая набоковская нимфетка.
Эта часть нашей любимой игры, она заводит, но мыслями я где-то далеко.
Я думаю: почему бы не сказать ей прямо сейчас – когда она смотрит на меня вот так, когда она ждет – и слушает? Когда она готова меня выслушать.
– Надя, я хотел бы…
– Молчи, негодник, – она понимает это по-своему. – Я уже догадалась…
На коленях пододвигается вперед, к краю кровати. Не дает ничего сказать, стаскивает с меня джинсы, поправляет свои «хвосты», убирая их за плечи. Вынимает жвачку и прилепляет розовым комком к краю тумбочки. Одна из ее неистребимых дурных привычек.
Но то, что следует дальше, заставляет забыть обо всем. Просто чувствовать, просто осязать, поглаживая ее ладонью по затылку, глядя сверху вниз, как движется ее голова, ощущать, какие горячие у нее губы, и гибкую влажность, упругую игривость языка, и серебряные горошины пирсинга в нем холодят контрастом, вызывают дрожь, срывают с губ придушенный стон.
Когда она заканчивает, когда утихают последние судороги, я обессилено падаю на скрипящую кровать, лежу раскинувшись, ловлю ускользающую блаженную оцепенелость. Она сидит рядом, поглаживая меня ладонью по животу, мизинцем прибирает с края губ оставшуюся капельку. Бесстыдно облизывает палец, беззвучно смеется: «Тебе понравилось?»
Ну, еще бы.
Сквозь сладкую истому навязчиво стучится мысль: я должен ей сказать! Чем раньше, тем лучше. Можно и завтра, но лучше прямо сейчас.
Я обнимаю ее за талию, притягиваю к себе. Целую в губы, на которых смешались моя собственная горечь и приторный клубничный привкус ее жвачки. Целую шею, спускаюсь вниз, терзаю губами и дразню языком набухшие соски, выступающие под бледной кожей ребра. Не пропускаю ни одной из крошечных темных родинок, и ниже, от серебряной бабочки в пупке, по животу, по дорожке прозрачных волосков до холмика лобка, где губы колет короткая щетина бритых волос, и дальше, вниз и вглубь, где влажные устричные створки скрывают уютную глубину и пламенеющую, раскаленную горошину. Вкус обмана, вкус лунной дорожки на морских волнах, солоноватый и терпкий погибельный вкус болотного тумана.
Она выгибается всем телом, вцепляется в мои волосы тонкими пальцами, шепчет нежные глупости, постанывает и жадно глотает воздух, кусая губу. Створки сжимаются, и пульсирует эта горошина, это безумное алое пламя, и когда всю ее, от ногтей на пальцах ног с облупившимся черным лаком, до запрокинутой, напряженной шеи, начинают бить короткие судороги оргазма…
На миг я вижу ее истинное лицо.
Она прекрасна. Она составлена из лунного света и серебряной пыльцы. Веер тонких серебряных усиков, искры в фасетах и распахнутые крылья, невесомые и прозрачные крылья, свободно проходящие сквозь простыни, и кровать, и край тумбочки с прилепленным к нему комком клубничной резинки…
Когда это произошло в первый раз, она, едва отдышавшись, принялась плакать.
Сначала я не понял, в чем дело. Думал, это что-то чисто женское, физиологическое. Ну, вроде как кончила – и разревелась. Бывает же.
Но дело было в другом.
Мы лежали на кровати, переплетясь пальцами рук, я прижимался губами к ее затылку, шептал ее какие-то успокоительные глупости. Она только всхлипывала и шмыгала носом. Потом, шмыгнув особенно громко, задала самый глупый и самый логичный вопрос за время наших отношений:
– Ты испугался?
– Немножко, – соврал я.
Сразу нашелся:
– Это было так… круто, что… Ну, я думал, башню снесет напрочь!
Дело было в том, что она заметила, что я заметил метаморфозу.
Это продолжалось лишь несколько коротких мгновений. Обычные ребята вроде как не должны были обращать внимание на такое. По большому счету, они не должны были Видеть вообще ничего. Тем более – в такие моменты. Одновременный оргазм это такая штука – такая… короче, напрочь сносит башню!
Поэтому она и расплакалась. Поняла, что я проник в ее тайну. И, должно быть, решила, что это вызовет во мне какие-то необратимые психологические процессы. Ну, вроде того, что пережив такой своеобразный опыт, я немедленно сбегу от нее с дурными криками, через балкон и забыв надеть штаны. Или начну пускать слюни и по-доброму смотреть в воображаемую точку в районе переносицы. Или свалю от нее в дивную страну Запой. Или попытаюсь продать ее в цирк уродов, сдам властям, или, к примеру, попрошу ее попозировать для домашнего видео, чтобы зафиксировать такой пикантный сопровождающий фактор (хотя все эти наши штуки на пленке обычно оказываются не в фокусе, и быстро прославится на «ютубе» никому из нас, похоже, не светит). Словом, она была растеряна и напугана.
В этом было что-то лестное для меня. Если такого с ней не происходило раньше – значит, я первый из ее кавалеров, кто смог довести ее до такого сногсшибательного финиша. Сногсшибательного и крылораскрывательного, мать его.
С тех пор я каждый раз делал вид, что ничего не замечаю.
Мне хотелось казаться нормальным парнем.
Она не стала вдаваться в детали. Ее устраивало, что я не задаю вопросов. Наверное, сразу поверила мне.
Мы называли таких, как она, «белянками». В этом прозвище были не только очевидные энтомологические отсылки (достаточно вспомнить хотя бы наше самоназвание), но и чувствовалось еще какое-то пренебрежение, замешанная на зависти насмешка. Почему вы не такие, как мы?
Она училась на журфаке и пробовала подрабатывать моделью. Белянкам необходимо внимание извне, они питаются сиянием софитов и фотовспышками, они – экстраверты и эгоисты.
Мы – интроверты и эмпаты. Мы сотканы из ночной тьмы, наш цвет – черный, наш проводник – полная луна.
Сейчас мы лежим обнявшись, обессиленные и почти счастливые, мы засыпаем вместе, сплетя голые ноги и тесно прижавшись друг к другу.
Мне снится, что я выступаю у классной доски, под ядовитым светом ламп. И говорю переполненной аудитории:
– Привет, я Сергей, и я ворую у людей ихние сны.
Где-то на «галерке» ржут Винни с Даноном, крутят пальцем у виска.
На первом ряду Надя прячет лицо в ладони от жгучего стыда за меня.
Председатель просит: говорите, пожалуйста, громче.
Я повторяю приветственную фразу, а рот сам собой опять говорит «ихние». И ничего с этим не поделать.
Все надо мной смеются.
Мне хочется стать невидимкой. Хочется провалиться сквозь рыжий линолеум, исчирканный перекрестными черными полосами, что оставили поколения школьников, носившихся здесь, с заносом тормозя каблуками на поворотах.
* * *– Да ты настоящий говнюк, – хохочет Винни. – До сих пор не сказал ей, а?
Я машу на него рукой, мол не грузи, наливай давай!
Сидим у него на хате. Из мебели тут четыре табурета, водяной матрас, шесть картонных коробок, забитых разным барахлом, и поддельная дайкатана на подставке.
– Сере-е-ежа и Надя, – напевает Данон прекрасно поставленным баритоном. – Они, если честно…
– Не пара, млять, не пара! – орет Винни, перебивая его. – Все поняли уже! Вы задрали языками молоть, давай бери свой стакан, эминем хренов!
Данон выпячивает нижнюю губу и смотрит на Винни так, как барин в цилиндре, проезжающий мимо коровника в рессорной коляске, смотрит на вонючего мужика в лаптях.
– Во, кстати, – говорит он. – Я ж тут посмотрел это кино, наконец, с хопкинсом и бенисией нашей дель торой.
– Про что там? – спрашивает Винни равнодушно. – Гигантские человекоподобные роботы есть?
– Не-не-не, – Данон пьяно качает у него перед носом длинным пальцем. – Там про нас же!
– Про кого это, про нас?
– Ну… про оборотней!
Мы ржем. Во-первых, все трое уже изрядно набрались. Во-вторых, ну какие мы, нафиг, оборотни?
Мы психеи.
* * *Бывают, конечно, и такие ребята, как в кино. С острыми ушами и большими зубами и здоровенным таким шерстистым хвостом.
Одна моя старая знакомая постоянно жаловалась на своего кавалера – мол, ей каждое утро приходится вытряхивать из простыней всю эту шерсть. Потом они как-то очень быстро и тихо поженились и уехали в свадебное путешествие к теплому морю. Через неделю половину его отдела закрыли за взятки. Иногда мы переписываемся с ней по имейлу. Она рассказывала, что теперь их простыни вытряхивает степенная горничная в кружевной наколке.
Я сижу на работе, заказов нет, скучаю, разглядывая картинки на «девиант-арте».
Благодаря своей работе я и познакомился с Надей. Поехали снимать одного поблекшего секс-символа, мечту домохозяек всех возрастов. Предполагалась ролевая композиция на разворот – дрессировщик в окружении девочек-тигриц. Пока секс-символ со своим пожилым бойфрендом рылись в реквизитных цилиндрах, примеряя их, хихикая и щелкая друг друга на мобильники, мы с фотографом пошли утверждать кастинг. Тут-то я ее и увидел.
Я сразу понял, кто она такая на самом деле. Я даже почувствовал, какого цвета у нее крылья. Но меня это не остановило.
Нынешним вечером мы с Надей встречаемся на верхнем этаже торгового центра. Благодаря работе, я счастливо избежал всех этих радостей шопинга, хождений по рядам кофточек-платьицев и долгих ожиданий у шторки примерочной с вариантами на выбор, зажатыми в зубах.
Надя нагружена разноцветными пакетами, глаза ее блестят, на щеках румянец.
Мы заходим в японскую забегаловку, с некоторым трудом устраиваем на диванчики все эти ее пакеты и коробки.
Она, придирчиво выбирая, заказывает роллы в спектре от Аляски до Фудзи – для нас, и сливовое вино для себя. Палочки – для себя, и вилку с ножиком – для меня. Я беру сразу два бокала пива. И пока пью первый, думаю о том, как начать наш разговор.
Как я расскажу теперь все то, что собираюсь рассказать.
Но у нее, оказывается, тоже есть, чем со мной поделиться. Ловко подцепляя палочками сверток с останками копченого угря и огурцов, она говорит:
– Ленка совершенно чумовую тему предложила. Ты слушаешь, а?
– Угу, – киваю я, оставляя пустой бокал и переходя ко второму. – Что за тема?
– Заслать наши портфолио в одно агентство, оно типа совместное. Центральный офис в Штатах. Лос- Анджелес, детка! У них сейчас кастинг идет для фильма одного… Снимать будут и там, в Голливуде, и у нас, это натурные, видимо… Короче, совместный проект. И вроде как сам Рассел Кроу будет! Представляешь? Клево, скажи?
– А про что кино?
– Да там чума какая-то вообще! Ковбои и салуны, но все это в сибирских снегах, байкеры типа «безумного макса», какой-то призрачный экспресс ездит, и пытаются мир спасти, как обычно…
– Хорошо хоть – не про оборотней.
– Чиво?
– Да это я так, к слову.
Я не вполне понимаю, чем мне светит перспектива ее блистательной голливудской карьеры, но смутно догадываюсь, что ничем хорошим. Мы как-то подозрительно быстро скатываемся в культурологически- геополитический спор, и я вынужден вновь отложить «тот самый» разговор…
* * *Винни говорит мне: «чувак, я знаю, кто решит твою проблему! Поверь, этот парень рубит фишку. Он разбирается. Я все беру на себя, мне дорого твое душевное здоровье, бро!»
Он приводит меня в старый дом в центре, в паре шагов от Садового, напротив посольства некоей банановой республики с пятицветным флагом на фронтоне.
Подъезд облицован мрамором, подошвы тонут в винного цвета ковре. На входе в контору – кадки с пальмами, ростовые зеркала и двое хмурых типов, в свободных пиджаках и с короткими стрижками.
Секретарь в белой рубашке ведет меня запутанным лабиринтом комнат и коридоров.
– Сгущенка при вас? – спрашивает он, вполголоса и деловито.
Я киваю. Голубую банку мне сунул Винни, который ошивается теперь в прихожей, развлекая охрану анекдотами. Он легко находит общий язык с незнакомцами. В отличие от меня.
Секретарь заводит меня в темное помещение без окон, вежливо улыбнувшись, плотно закрывает за собой дверь.
Внутри темно. Пахнет пылью и чем-то резко-химическим, с лимонными нотками, вроде очистителя для раковины.
Я ставлю банку сгущенки на центр комнаты. Как подношение, как символический дар.
Раздается резкий хлопок. Я вздрагиваю.
Нечто вроде узкого длинного лезвия, проткнув банку одним точным ударом, утягивает ее во тьму.
Из тьмы на меня смотрят сразу шесть глаз. У него вытянутый каплевидный череп, пепельно-серая кожа. Гибкое скорпионье тело поддерживают пять тонких и невозможно длинных ног, коленными суставами упирающиеся чуть ли не в самый потолок, похожие на изогнутые клинки, остриями прочно утвержденные в паркет. Шестой ногой-клинком он подносит банку к серому лицу. Моргает, втягивая запах.