Полная версия
Еврейская Старина. 1/2020
Кроме того, в восприятии тех, кто работал, не разгибая спины, сбивая в кровь руки и ноги, название «придворный еврей» начало приобретать такой же негативный оттенок, как выражение «чистая публика». Поэтому сегодня «придворными евреями» называют всех евреев, работающих в нижней части лагеря, перед жилыми бараками эсэсовцев и охранников, евреев из «гетто», из мастерских, кухни, гаража, а также из «большой кассы».
Здесь есть и такие, кому до сих пор выпадает счастье во время работы соприкасаться с природой, видеть царство смерти с внешней стороны, на время удаляться от трупного запаха, который проникает повсюду: в легкие и в дерево бараков. В те минуты, когда их гонят из лагеря в лес, когда они должны обламывать и собирать сосновые ветви, они могут дышать воздухом жизни. Но в бригаде «маскировка» задерживаются только те, кто в состоянии высоко залезть на ель или сосну и дойти до лагеря с тяжелой связкой веток. Потом они вплетают эти ветки в колючую проволоку и так поддерживают «маскирующую зелень» Треблинки.
Курланд, капо бригады «лазарет», самой малочисленной бригады во всем лагере, – старейший могильщик и по своему возрасту, и по «стажу работы» в Треблинке. Через маленькие круглые стекла в проволочной оправе смотрят глаза, которые, вероятно, многое видели и многое понимают. Нос у него с горбинкой, во рту недостает зубов, щеки ввалились, а лицо словно окрашено темным, обгоревшим песком, перемешанным с пеплом. Висящая на поясе плетка постоянно ему мешает, она все время путается у него в ногах, на которых надеты валенки и брюки из грубой ткани. А так как он к тому же маленького роста, то ее конец волочится за ним по земле. Мне кажется, что шапка на нем – тоже из грубого материала, с козырьком и опускающимися «ушами» – еще из той одежды, в которой он приехал в лагерь. В тех редких случаях, когда он снимает шапку, видны начинающие седеть густые волосы. У него, как у капо, есть привилегия: он не должен сбривать волосы с головы. По ночам капо Курланд находится вместе с нами, рабочими евреями, в бараке в «гетто», а днем – в маленькой комнате в «лазарете», конечно, если нет новых эшелонов. Говорят, эсэсовцы заглядывают туда, чтобы поболтать. Я никогда не видел, чтобы они подняли на него руку. Никто из драчунов в очереди перед кухней во время раздачи еды ни разу даже случайно не толкнул его. Они даже уступают ему место. Он и два его помощника, тоже уже в возрасте, работают исключительно с огнем и смертью. И исходящий от них сильный запах отделяет их в этой части лагеря от остальных – совсем мелких, по сравнению с ними, могильщиков. Капо в «лазарете» Курланд стал, наверно, потому только, что при отборе людей с одного из первых эшелонов на вопрос эсэсовца, кем он был там, в жизни, ответил, что был фельдшером.
Староста лагеря Галевский раньше был инженером. Здесь он – аристократ, спикер рабов Треблинки. Вероятно, ему уже около сорока, он немного сутулится, как это часто бывает с людьми высокого роста. Черные, седые на висках волосы, гладко зачесанные назад, делают лицо еще уже. Со своим, скорее по-аристократически, чем по-еврейски загнутым носом и маленькими черными усиками, он у СС считается достойной фигурой. Ведь на должность старосты лагеря им не мог подойти крикун и горлопан Раковский с большим бабьим лицом, или какой-нибудь талмудист, или вор с варшавского дна. Им нужен был человек, глядя на которого они бы не испытывали желания тут же его прибить. Галевский хорошо понимает, что выпало на долю тех, кого отобрали на работу в Треблинке. Перед эсэсовцами он с правильной выправкой и без лести щелкает каблуками своих начищенных до блеска сапог и говорит на вполне сносном немецком. С нами он также вежливо сдержан; когда он приказывает, скорее просит, сделать что-либо, то всегда на польском. Идиш он понимает, но разговаривать на нем не может. Он выходит из себя, только когда видит бессовестный обман, например, при распределении еды или когда не хватает воды.
Как человек в Треблинке понимает, что он уже что-то значит, что у него уже есть лицо и имя? Просто потому, что вечером он легко может пройти в мастерскую, лучше всего в швейную, где собирается «общество». Не все могут пройти сюда в свободное время, до девяти часов, чтобы немного поиграть в жизнь. Перед дверью собирается толпа, ругательства и проклятья переходят в драку, в которой все проигрывают – даже те, кто разнимает дерущихся. А внутри – беседы и даже натопленная печь, это сейчас, в начале зимы. Маленький Эдек играет на гармони, рыжий Шерманн – на скрипке, Сальве поет. Остальные стоят вокруг рабочих столов. Иногда заходит кто-нибудь из женщин. Из разговоров явствует, что некоторым удается несмотря ни на что удовлетворить какие-то свои желания. Исходя из своих ощущений, я не могу этому поверить. Ведь чувства здесь сгорают быстрее, чем сжигают само тело. И вообще, где они могли бы это делать, если женщины живут совершенно отдельно от нас и если везде, куда бы ты ни пошел, где бы ты ни был, ты всего лишь часть копошащегося муравейника. Треблинка не знает ни тишины, ни одиночества – ни для кого из нас.
ЧТО-ТО МАЛЕНЬКОЕ, ЧТО МОЖНО СПРЯТАТЬ В КАРМАН
Еще до того, как я продвинулся на несколько метров в длинной очереди перед кухней, наступила ночь – бесснежная, морозная, звездная. Матово светятся высокие четырехугольники дверей кухни и бараков, над входом в «гетто» – резкий свет прожектора, сквозь деревья мерцают лампы над бараками эсэсовцев. Когда я оглядываюсь, то вижу, как у меня за спиной над «лагерем смерти» темно-багровое сияние переливается в морозной вышине никогда раньше невиданным спектром красок: оранжевым, желтоватым, темно-фиолетовым, фиолетово-зеленым.
В надтреснутой миске примерно пол-литра мутноватой жидкости, в которой плавают две картофелины в мундире и немного картофельных очисток. Миска обжигает пальцы. Я иду осторожно, стараясь избежать толчков. О господи, только бы у меня не выбили из рук миску. Она сейчас – все мое достояние, только бы донести ее и поставить на нары, она – моя жизнь…
Подготовка ко сну – это и тщетная попытка избавиться от вшей. Чем больше мы на себя надеваем, чтобы защититься от зимних морозов, тем больше на нас заводится вшей. Чем меньше мы на себя натягиваем, тем сильнее кусается мороз.
Роберт, уже переодевшийся на ночь, подпрыгивает на нарах. Прямо на тело, под толстым свитером, у него надета длинная женская ночная сорочка из шелка: на шелке вшам труднее удержаться. Обритую наголо голову согревает ночной колпак – обрезанный и завязанный сверху узлом женский чулок. Пока мы одеваемся примерно также, Роберт распыляет из пульверизатора для духов что-то вроде дезинфицирующей жидкости. Какая-то кокетка прихватила с собой этот сосуд из шлифованного стекла. А может, и прежний владелец уже применял его не по назначению, а точно так же, как Роберт.
– Смирно! – раздается от двери барака.
На верхних и нижних нарах мы подскакиваем, выпрямляемся по стойке «смирно» и отдаем «честь» заглядывающим эсэсовцам и охранникам – в ниспадающих длинных рубашках из розовой, голубой, желтой фланели в цветочек, в шерстяных дамских комбинациях, в облегающих кальсонах, в ночных колпаках и напульсниках – призраки, шуты ряженые, пугала огородные.
После парада мы заворачиваемся в одеяла и при этом ведем шепотом дебаты относительно Кубы, старосты нашего барака, который с некоторых пор никому не нравится. Последнее слово остается за Гансом:
– Мне достаточно того, что я вижу, как этот парень каждый вечер прежде чем лечь, что-то жует. Если в такое голодное время человек жует больше других, ему нельзя доверять.
Утром мы поднимаемся во влажном тумане, насыщенном дыханием и испарениями 350 человек. Влага оседает на стенах и голом полу. Одеяла и одежда – все клейкое и мокрое. Наверху на балках висят крупные капли, они отрываются и падают на нары. Когда открывается дверь барака, облака пара вырываются в морозное серое утро.
– Эй, курва мать твоя, сукин сын, – ругают кого-то, кто, заправляя постель, встряхнул одеяло с верхних нар прямо в лицо соседу.
– Ах ты, холера ясна, – это кто-то, надевая сапоги, теряет равновесие, падает и увлекает за собой еще двоих.
– Генек, проше тебе – я тебя умоляю, встань, ты должен, соберись! – подбадривает кто-то своего товарища. – Ка койах – у меня нет больше сил, – ответ на идише теряется в гуле остальных голосов.
– Ты, свинья, – возмущается Руди, который висит, ухватившись руками за балку, над нарами. – Тебе обязательно на парашу, когда дерьма уже и так через край? Так ведь можно…
Но тут его перебивают:
– Ого, Рудек! И что же может случиться тут, в Треблинке? ― руки взлетают вверх, брюки падают вниз, и вид еще нескольких оголенных задов вызывает новый взрыв безумного хохота.
– Ты хранил меня в течение прошедшей ночи, Всемогущий, и сделал так, что я увидел свет следующего дня, да будет благословенно имя Твое, – для утренней молитвы он обвязал ремешки тфилина вокруг руки и головы, которой он ритмично бьется о нары как раз под моими ногами.
Может быть, это один из здешних «святых мужей», которые начали верить, что Гитлер – избавитель от грехов, мессия, который соберет всех евреев в одно место – в Треблинку?
Киве в длинной военной шинели с большим меховым воротником объявляет на утренней перекличке, от его дыхания поднимается облачко пара:
– Сегодня прибывает эшелон. Все с эшелона – все продукты – перенести на склад. И вот что я вам скажу, – его голос переходит в пронзительный крик, – кто возьмет себе что-нибудь из продуктов и вообще, кто спекулирует, тому придется плохо!
«Спекулировать, спекуляция» – эти слова употребляются здесь так же часто, как «лазарет» и «душ». Они пришли снаружи, из жизни, и исказились здесь, как всё в Треблинке. «Спекулировать» означает взять тайком, урвать, стащить, «контрабандой» пронести в барак еду, одежду, деньги, золото – для группы, или для собственных нужд, или для обмена. Сейчас, в голодные времена, маленький завскладом Веник, который не имеет доступа наверх на сортировку, дает за пару сапог полный горшок крупы со склада. Ребята из столярной мастерской тайком варят ее и получают за это половину порции. За ловко вложенную в руку пачку банкнот «добрый пан охранник» также незаметно даст кусок белого хлеба, немного колбасы, бутылочку водки и несколько махорочных сигарет – все это будет завернуто в коричневую бумагу. Каждый должен спекулировать, чтобы продержаться.
Хотя снега совсем не было, весь сортировочный плац сегодня утром совершенно белый. Иней покрыл крыши бараков и осыпал, словно сахарной пудрой, зеленое ограждение, которое окружает весь лагерь и делит его внутри на различные отсеки, вроде больших загонов на бойне. Пока мы промаршировали наверх до «барака А», на усах у Цело появились белые льдинки. Термометр у входа показывает 31 градус Цельсия ниже нуля.
После протяжного свистка слышно, как въезжают вагоны – с еще большим скрипом, чем обычно. Каждый из нас почти уверен, что ни один эсэсовец не заглянет в барак. При прибытии эшелонов большинство из них – на платформе и на плацу-раздевалке, где они наблюдают, как идет дело. Я залезаю наверх на сложенные тюки с отсортированными пальто, совсем высоко, до дощатой стены, которая отделяет нас от перрона. Карл тем временем стоит внизу на стрёме. Через щель мне видно запертый вагон для скота, покрытый ледяной коркой. В маленькое зарешеченное окно выглядывают несколько пар глаз.
Один из «синих» начинает трясти железный засов задвигающейся двери. Но он не может сдвинуть его с места. Ругань, несколько раз на его голову со свистом опускается плетка – я вижу только две руки в форме. «Синий» исчезает и появляется снова с молотком. Он бьет снизу по примерзшему крюку, в то время как плётка бьет по нему. Это все выглядит, как какой-то странный механизм, который преобразует каждый удар плетки в удар молотка. Наконец запор поддается, но заело дверь, ее никак не могут сдвинуть. Еще один «синий» прибегает с чем-то напоминающим кувалду. Снова в одном такте с плеткой он до тех пор бьет по раме двери, пока дверь не сдвигается с места, вначале немного, потом больше. Из черного отверстия вываливается невообразимое количество людей. Через мгновение на перроне мечутся люди с рюкзаками, мешками, связанными одеялами, кастрюли катятся по блестящему, покрытому льдом перрону.
Одна женщина и двое мужчин лежат прямо перед дверью. Не похоже, чтобы они были совсем мертвые, но на них уже падают другие, а о тех спотыкаются следующие. Сверху скатываются мешки, какая-то старуха валится лицом на пол, не может подняться, только несколько раз приподнимает голову. Когда кто-то спотыкается об нее, задирается юбка. Она вся покрыта испражнениями, наверное, у нее дизентерия – я уже видел такое.
Мальчик лет двенадцати останавливается около двери, глаза его выглядывают из-под кепки, наползающей на уши. Что-то тянет его вниз на землю, а когда он сваливается вниз, край его длинного пальто защемляет между дверью и стеной вагона. Мальчик исчезает – проваливается в узкую щель между перроном и вагоном. Виден только кусочек зацепившегося пальто, натянутый весом ребенка, оказавшегося где-то под платформой.
Из вагона с трудом выходит крупный молодой мужчина, за ним – женщина. Голова мужчины не покрыта, длинные волосы всклокочены, на лице – черная щетина, длинное пальто болтается на нем, как на вешалке, все пуговицы оторваны. Под ухом – темное пятно запекшейся крови, на ногах – рваные серые валенки, в каждой руке по узлу. К несчастью, женщина сзади него наступает на голову одного из упавших, теряет равновесие и в поисках опоры выбивает из рук мужа узел. Тот развязывается, из него вываливается жалкий скарб – картошка, горшочек с маленьким кусочком маргарина, свернутое белье, грязные полотняные мешочки, сморщенные, полупустые, наверное, с едой. Мужчина оборачивается, хватает женщину за руку, поднимает. Но в ту же минуту он сам сгибается под ударами плетки Легавого: они двигаются недостаточно быстро. Второй узел тоже падает на землю. Лицо мужчины перепачкано кровью, но она не стекает, а из-за мороза застывает темно-красными полосами и сгустками. Он пытается своим телом загородить от ударов жену, не хочет ее отпустить. Вот он выпрямляется, словно для сопротивления. Тут уж Легавый от ярости закипает. С другой стороны, на помощь подскакивает Зепп-Хиртрайтер и наносит два удара убийственной силы. Все исчезают из моего поля зрения.
У мужчины были желтые звезды на пальто спереди слева и на спине. Значит, это эшелон из оккупированной области Советского Союза. Там так метят евреев. Евреи из Польши носят белые нарукавные повязки с синей звездой Давида. У евреев, прибывающих с эшелонами из Терезина, на левой стороне груди знакомые желтые звезды с надписью «Jude» – так метят евреев в Европе.
Суета и крики на платформе затихают. Последние люди, пошатываясь, выходят из вагонов и с жадностью дышат. Ни одного чемодана или настоящего рюкзака, только ранцы, узлы и мешки с привязанными веревками, чтобы можно было нести на спине. Уже по одному этому я вижу, что эшелон – бедный и пришел откуда-то с востока.
– Давай быстро вниз, – шепчет мне Давид Брат, который смотрит в щель рядом со мной, – сейчас они погонят нас очищать перрон, а в этом поезде в каждом вагоне наверняка остались горы…
Сигналы, предупреждающие об опасности, передаются по бараку, от бокса к боксу.
Вначале нужно вытащить из каждого вагона мертвых и тех, кто не может двигаться. Я натягиваю шапку на уши, бегу к первому вагону и хватаю две ноги, я тяну, но ничего не получается. На тело, которому принадлежат эти две ноги, навалены еще и другие тела. Я хватаюсь за две тощие женские ноги. Грубые чулки хрустят под моими руками. Наверно, они не раз промокали. Снова в вагон. Теперь сверху лежит мертвец с перерезанным горлом, голова висит где-то сзади. Это работа тех украинских ребят, которые сопровождали эшелон от восточных гетто. Лучше попробую потянуть другую свободную руку, но тут же отпускаю ее. Я чувствую, если ухвачусь как следует и потяну, рука сломается. Нет, уж лучше тот с перерезанной глоткой. В этот момент у двери останавливается Бёлитц в меховой шапке вместо пилотки и заглядывает в вагон.
Наконец вагоны пусты. Теперь – быстро за одеяла, на которых мы уносим мертвых с перрона в «лазарет». Карл, Давид Брат, Люблинк и я вместе тащим одно одеяло, каждый держит свой угол. Как они хорошо лежат, аккуратно разложенные вдоль всего перрона, ногами к стене барака, головами – к вагонам. Теперь они выглядят уже не так ужасно. Они – просто предметы, вот и хватай их как предметы. Если ты будешь рассматривать каждого, это плохо для тебя кончится. Нет, вообще не смотреть не получается – застывшие глаза, я все время застреваю на них, не могу смотреть мимо, они меня все время ловят, повсюду несчетное количество глаз, все неподвижно направлены на меня, они становятся все больше и больше, вот они уже закрывают лоб, все лицо, кажется, что челюсти начинаются сразу под глазами… Стоп, так нельзя. Ну, хорошо, смотри, смотри внимательно, словно все это очень интересно, словно ты их изучаешь, каждого в отдельности. А сколько, собственно, существует типов мертвецов? Есть желтые, как воск, есть истощенные, есть опухшие и невероятно тяжелые, с маленькими фиолетово-черными дырочками от пуль и неожиданно разноцветными пятнами от колотых ран. Это интересно, захватывающе, необыкновенно интересно…
Сколько раз я уже пробежал с грузом в «лазарет» и обратно на перрон? Теперь на очереди какой-то старик, одетый только в длинную рубашку, кучка костей, обтянутых кожей, на коже огромные белые пятна. Я легко охватываю его лодыжки пальцами. Когда мы его поднимаем, начинает шевелиться что-то рядом с нами. Женщина, средних лет, с трудом садится. Распущенные волосы торчат, как пакля, все лицо испачкано грязью, покрыто какими-то пятнами. Но страшнее всего выражение ее лица…
– Сумасшедшая, – слышу я осевший голос Люблинка.
Мы поднимаем одеяло с мертвым стариком. Он легкий, как пушинка. Женщина снова падает на спину. На ее ногах лежат узлы. Снизу слышен мощный голос капо Раковского:
– Побыстрее с мертвыми, быстрей, бегом…
Вот лежит горшочек, в нем немного сала или чего-то похожего. Несколько человек с одеялами пробегает мимо – и вот уже он исчез во всеобщей суматохе.
Мы прибегаем в «лазарет». Старик в рубашке, описывая большую дугу, летит вверх, падает в яму и исчезает в языках пламени, концы которого на морозном воздухе окрашиваются в зеленый и фиолетовый цвет. Наверху над костром топчется, чтобы согреться, на блестящем от инея валу охранник в длинной, по щиколотку, коричневой шубе с бахромой. Когда мы поворачиваем назад, следующие уже раскачивают свою ношу на одеяле:
– И – рраз!
Тело с длинными волосами взлетает на воздух – это та сумасшедшая из вагона. Давид Брат делает шаг вперед, в правой руке он все еще держит свой угол одеяла, протягивает левую, и его выступающие вперед зубы выступают еще больше:
– Нет, она не…
Над всеобщим шумом раздается жуткий вой. В огне она приподнимается…
– Чего вы тут кричите и бездельничаете, пошли отсюда! – Мите резко оборачивается и смотрит на нас, ноги расставлены, фуражка сбита далеко на затылок, обычно бледное лицо налилось красным, словно сварилось, но глаза, как всегда, стеклянные.
– Ты видел мальчишку с распухшим животом и лицом? – спрашивает, тяжело дыша, Давид Брат, когда мы снова оказываемся в бараке. – Знаешь, от чего это? Нет? Это от голода, такая стадия голода. У нас эшелоны из гетто вначале загоняют в карантин – по крайней мере, они это так называют – и уже там многих расстреливают. Наверное, там-то мальчонка и лишился родителей. А кто же станет заботиться о чужом ребенке, когда у человека нет больше сил заботиться даже о своих близких?
Давид своими костистыми пальцами хватает меня за плечо, и над его большими зубами появляется терпеливо-печальная улыбка:
– Рихард, ингеле2, ты не знаешь, да никто из вас не знает… С вами, из Терезина, до Треблинки обходились, как с господами. Вы приехали в пассажирских поездах. А у нас Треблинка начинается уже в гетто. И почти все как-нибудь да помогают ликвидировать евреев. Или по меньшей мере согласно кивают головами…
Маленький Авраам приносит с улицы охапку женских пальто для сортировки, что-то слишком рано. Ганс выпрямляется и спрашивает, уже догадываясь:
– Эй, чего это ты так торопишься? А ну, что у тебя там под пальто? – ногой он расшвыривает пальто по полу, пока не натыкается на то, о чем догадывался. – Авраам, дружище, ты – скотина. Мог бы, по крайней мере, подождать, пока хозяин мешка умрет!
Авраам уже стоит на коленях, согнувшись над мешком, он уже залез в него руками. Со стороны кажется, что он роется в сваленных на полу пальто. При этом он озирается по сторонам, как и Ганс, на которого он временами смотрит, и отвечает ему отрывисто, немного виновато, как бы извиняясь:
– Не все ли равно, Ганс, сейчас или потом. Я тоже мертв, еще больше, чем хозяин этого мешка.
Ганс держится рукой за перекладину и просовывает голову в наш бокс:
– Если я его сейчас стукну, то сам не буду уверен, из-за мертвеца или того куска сала, что он нашел.
С другого конца барака Цело гонит перед собой кого-то с такой же подозрительной охапкой вещей в руках. В первый раз мы видим, чтобы Цело ударил человека плеткой. Легаш, появившийся в глубине барака у входа, видит только, как эти двое проходят мимо нашего бокса и заворачивают к выходу, и в восторге орет:
– Да-а, Цело, вот так! Правильно! Дай ему! Дай как следует!
Цело возвращается и останавливается у нашего бокса, по его лицу текут слезы, может быть, от мороза, а может быть, от стыда и ярости.
– У одного из последних он вырвал прямо из рук…
Из бокса напротив к нам подходит приятель Давида Люблинк, у него смуглое лицо, он угловат, немного сгорблен от непосильного труда.
– Ну, про этого парня я ничего не знаю, наверное, свинья. Но вон тот мальчишка из бокса мужских брюк, – он показывает рукой и приподымает кустистые брови, – того я знаю хорошо. Он наш, и я знаю, что дома он никогда не видел столько еды, что там, в жизни, он никогда так не наедался, как здесь, в Треблинке. И не то чтобы семья была такая бедная, но его тату все время копил, экономил, чтобы эмигрировать, в Америку или в Палестину – лишь бы уехать из Польши. На все, что ему удавалось накопить, он покупал доллары, бриллианты…
Снова свистки и скрежет вагонов на перроне. Сортируют вновь прибывших. Когда я оттаскиваю последние узлы, вынесенные из вагона, неожиданно на перроне снова появляются Бёлитц, Бредо и другие:
– Капо бригады «красных», вот, возьми еще этих людей на подмогу, пусть унесут одежду и весь этот хлам…
Я уже понимаю, о чем идет речь. Мы должны унести снятую одежду оттуда, с плаца, где раздевают мужчин, и из барака, где раздеваются женщины. Там много всего валяется. В одиночку «красные» не справятся с этим достаточно быстро.
Нас гонят прямо в тот барак. Обычно я всегда вижу поверх куч одежды еще несколько голых спин, двигающихся в направлении «парикмахерской». Но сегодня барак еще полон. Почти вдоль всей длинной стены стоят, тесно прижавшись друг к другу, голые тела – огромная картина, фреска из сплошных обнаженных спин, животов, руки прикрывают грудь, волосы распущены. У противоположной стены сложены большие и маленькие стопки одежды. Запах тел заполняет нос, рот, от него щиплет глаза. В общем шуме в уши сильнее всего врезается плач детей.
– Эй, ты! – один из «красных», прошедших уже огонь и воду, вырывает меня из парализующего изумления и показывает, откуда начинать.
Когда я медленно наклоняюсь к одежде, все еще глядя вперед, он подмигивает мне, сгибается и кричит мне в ухо по-польски, медленно и четко, чтобы я понял
– Ну что, сбылась твоя мечта из прошлой жизни, увидеть сразу такую толпу голых баб? Рушай ще, язда – поехали, двигайся, быстрее, быстрее!
Еще шесть раз перрон наполняется людьми, и после ухода тех, кто может держаться на ногах, я вижу одно и то же: лохмотья, скелеты, обтянутые кожей, мертвые и умирающие. К вечеру весь эшелон обработан – больше пяти тысяч человек.
Нет смысла сортировать пальто по качеству после таких нищих эшелонов. Поэтому мы, обе рабочие группы «Мужские пальто» ― I и II сорта, вместе обрабатываем все, что попадает нам в руки. Я осторожно снимаю еврейскую звезду и, обыскав, откладываю в сторону короткое зимнее пальто, какие здесь называют курткой. Белые шнурочки едва заметно движутся в бороздках стеганой ватной подкладки. Это – ряды медленно ползущих вшей.
Виллингер, только кажущийся беспомощным, берет куртку в руки, ощупывает ее, подпарывает плечо и находит за стеганой подкладкой пять двадцатидолларовых бумажек. Кроме того, что при подобных операциях совершенно необходима его физическая сила, у Виллингера при всей его простоте есть еще одно качество, то, что называют «еврейским носом». Его нос над маленькими усами очень тонкий. Но я имею в виду очень тонкое чутье Виллингера. Он останавливает свой взгляд на паре детских ботинок. Что-то словно подталкивает его, вот он уже хватает ботинок, отрывает каблук – там золотая двадцатидолларовая монета. Потом его маленькие шныряющие во все стороны глаза останавливаются на женском поясе, грязном и потертом, который никого из нас не заинтересовал. Он начинает ощупывать пояс своими толстыми пальцами, разрывает его и находит несколько монет – золотые пяти- и десятирублевки. Виллингер чувствует вокруг себя восхищение, он кажется себе очень важным, больше всего ему хотелось бы самому все прощупать и рассортировать. Теперь он демонстрирует и свою физическую силу: