Полная версия
Белая Согра
День кончился – но никак не кончается.
Короткая занавеска цвета топлёного молока не прикрывает окно, и в комнату льётся белёсый свет, в котором всё видно так же отчётливо, как днём: бок печки, стол у стены, раковина и громоздкий лакированный шкаф на тонких ножках, который нависает напротив дивана, где постелили Жу. Угол шкафа скрывает дверь в комнату Манефы. Слышно, как она там спит. Не храпит, но дышит шумно, на всю свою комнатёнку. Другой звук – ходики на кухне, то есть за стеной, но всё равно их слышно: двери же нет. И всё. Никаких больше звуков. Ни с улицы, ни из глубины дома. Как будто заложило уши, так непривычно. Ведь мир должен шуметь, двигаться, жить, за окнами должны ездить машины, звенеть троллейбусы, за стенами соседи должны говорить и двигать стулья, отец смотрит телевизор, а где-то смывают в туалете, шумит вода в стояке, скрипят половицы, и даже когда весь дом уснёт – а Жу ещё не спит, – даже тогда где-то что-то поскрипывает и подёргивается, но никогда не замирает вот так, в давящей тишине.
Как в комнате для буйных, обитой войлоком.
Таких комнат, правда, уже не бывает, Марина говорила, но Жу хорошо представляет себе: комната-шкатулка, стены мягкие, чтобы головой было не больно биться: бум – и ничего, бум! – и опять ничего. Жу бы попробовала. Просто так. По приколу.
В городе Жу никогда ничего не раздражало. Весь этот шум, вся эта жизнь – нормально. А здесь – нет. И интернета нет. Мёртвый телефон лежит на подушке рядом. Жу в сто первый раз зажигает экран, смотрит на бессмысленный значок – нет сети. Нет и не будет. Как же это неприятно. Как страшно – как будто пропало всё. Весь мир. Не Жу из него – а мир сам.
И как же можно спать при таком свете! И делать нечего, и читать нечего, и музыку не послушать, кино не посмотреть. Как же в этом не рехнуться?!
Жу душно и мутно. Приподнимается и открывает форточку над диваном. Воздух течёт сверху прохладный и влажный. Дождь прекратился, но где-то всё равно капает – звучно, монотононно, с причмоком. Тюп. Тюп. Тюп. Как ходики. Нервы расслабляются от этого звука. Жу лежит, улыбается. Невозможно же слушать тишину!
И вдруг прямо под окном, в кустах сирени – птица. Неожиданно и громко, как будто включили. Жу вздрагивает, а птица выводит трель – и смолкает. Думает о чём-то или прислушивается. И снова трель.
– Что это? – спрашивает Жу одними губами.
Видно хорошо: и сам куст, и нераспустившиеся ещё метёлки сирени – это в июне-то! хорошенькое же у них лето, – и угол сарая, огород, и забор, густо заросший другими кустами. Но птицы не видно. Сколько ни вглядывайся.
– А всё потому, что ты баба, – говорит брат, и Жу вздрагивает – так громко и неожиданно. – Размокаешь, как баба. И жалеешь себя. Сколько раз можно говорить!
– Прекрати. Манефу разбудишь.
– Делов-то, – фыркает брат. – Тебе не по барабану вообще?
– Нет, не хочу.
– Я же говорю – трусиха, – неожиданно злится он. – Никого бы не беспокоить, чтобы только тебя не трогали. А до тебя, видишь ли, всем до лампочки. Засунули в дыру и рады! Это что вообще? Это же адище! Печки-лавочки! Скобяная Русь!
Слово «скобяная» он явно плохо понимает. Жу усмехается, и он взвивается сильнее:
– Чего! Я тебе ещё не всё сказал, что о тебе думаю!
– Тихо. Обязательно надо ругаться?
– А что с тобой ещё делать, не драться же. Такое всё слабое, заискивающее, вообще ничего из себя не представляешь, вот, глянь, до чего докатилась, куда тебя сослали – куда нас! нас сослали! – а всё из-за тебя! Дыра, помойка. Инета нет. Сети нет. Телик один старый! И только первый канал! Да тут гикнешься за неделю.
– Они сказали, на лето.
– На лето?! Всё, тебе крышка, систер. Не загремела в дурку весной – теперь точно загремишь. Они этого и добивались.
– Да ну тебя. Зачем им.
– Избавиться чтоб. Ты что, не понимаешь, что ты им мешаешь? Ну, ты тупая, сеструха! Это же ясен свет: они нас давно хотели куда подальше сплавить. Ладно, скажи спасибо, что правда не в дурку, был же шанс.
Да, шанс был. Весной особенно. Когда совсем стало плохо, и брат разошёлся не на шутку. Жу самой страшно становилось о того, что он вытворял – а ещё больше от того, что предлагал вытворить. Все эти прогулки по крышам, лазанья на заброшки, все эти видосы где-нибудь на краю чего-то, когда под ногами – только пустота, и весёлые жёлтые кедики кажутся такими трогательными над нею. И голос брата в кадре: «Ну что, цыплятки, зассали? А мы вот сейчас ка-ак прыгнем отсюда! Слабо?!» И ржач. У Жу желудок подводило. Конечно, ничего не есть целыми днями – тогда кусок в горло не лез, за месяц ушло восемь кило, а когда тебе пятьдесят три, то это критично. «Лучше всякого фитнеса, систер!» – ржал брат, но Жу было не до смеха: отец обещал, что положит в больницу, где будут кормить насильно, а это неприятно. Пришлось взять себя в руки и заставлять есть, хотя на самом деле хотелось только одного – таскаться с братом, как заколдованным, таскаться по городу, влипая в его архитектуру и географию, вкручивая себя в его прямоугольные пейзажи.
Город был их миром. Другого они не знали.
И всё это – в полнейшем одиночестве. Не считая, конечно, брата. Потому что все друзья отвалились ещё год назад, когда всё началось. Остались только те, что в сети: Паша, да Roi, да Blade, но отец-то про них не знал, ему всё казалось – Жу в одиночестве нажирается колы, садится на крышу двадцатиэтажки, спуская ноги, и болтает жёлтыми кедами, снимая всё на видео. А им с братом казалось, что это счастье, и только тогда они чувствовали, что живут, и даже не было вопроса зачем.
Снимали их оттуда МЧС. Внизу стояла полиция и «скорая». Кровь брали, в трубочку дышали – все были уверены, что Жу под наркотой. Но они ничего не пили, кроме колы. И не курили никогда. «Своей дури в башке хватает», – говорил отец, от злости землянистого цвета.
В дурке они пробыли немного, но брат затих. Он даже проявляться стал как будто реже. Нет, конечно, он всегда был рядом, просто не надоедал, ни на что не подбивал и не призывал свалить из дома. Отец считал, помогли лекарства. Он не знал, что они их пили только первую неделю, а потом просто спускали в унитаз.
Нет, брат успокоился без лекарств. Как будто успокоился. Но Марина ему не поверила. Брат говорил, она их боится. Будешь тут бояться, когда в доме неадекват, того и гляди что-то выкинет, а отец побежит спасать. А она-то мечтала о семье, о нормальной жизни. А тут…
В общем, отправить их сюда – нет, тебя, нет, всё-таки нас! – отправить их сюда настояла Марина: тишина, покой, смена обстановки, отдохнёт, поправится. Жу сперва даже показалось прикольно – поехать в глушь, посмотреть, как там люди живут, как там вообще можно жить. «А там точно живут люди, а не зомби?» Поржали с Пашей, Roi и Blade’ом. А брат тогда промолчал, ничего не сказал.
Хотя было совершенно очевидно, что вечно он молчать не будет.
– Ладно, я всё понял: придётся брать ситуацию в свои руки.
– Может, не надо? – Жу говорит так тихо, что почти не слышит себя. – Меня всё устраивает. Пусть идёт, как идёт.
– Если всё пойдёт, как пошло, ты скоро себя обнаружишь вообще знаешь где? – злится он.
– Где?
– Не скажу, – отрезает и отворачивается. – Хва трындеть, дрыхни. Завтра разберёмся.
Жу откидывается на подушке. Лежит, не дышит. Чувствует, что брат не ушёл – сидит на диване в ногах. Это хорошо. С ним не страшно. Никогда не страшно.
В окно льются птичьи трели.
– Кто это? – тихо-тихо спрашивает Жу.
– Соловей, – бросает брат хмуро.
Альбина-рябина
– А то говорят, это самое, чтоб стояла да не лягала, надо с покойника воды побрызгать на копыта. Ты скажи ей, можот, того…
– Ой, баушка, да она сама уж какая знаюшша! К ей завсегда ж и ходили – корова захворат если, или с телёнком чего, или молока не стало.
– А другой раз не вернётся корова-то…
– Но, дак она и возврашшат. Всё знает, ты уж о ей не волнуйси.
На кухне говорят, но стенка – печка, и двери нет. Слышно, как здесь. Манефа и ещё кто-то, голос молодой, незнакомый. Очень громкий. Кричит с напором, как будто Манефа глухая. Жу крутится, переворачивается, но голоса гудят в доме, вытаскивают из сна. И запах ещё – тёплый, сладкий, жирный. Блинный. Никуда от него не деться. И так рано, невыносимо рано.
– У меня-от корова была, вся блестела, – тянет Манефа мечтательно. Хлебает шумно. Говорит опять: – Вся блестела, волосок к волоску. Дедушка ещё удивлялси, Пётр Фёдорович: «Не знаю, это самое, как оно, а корова чистёхонька!»
– Это когда ж было? – спрашивает молодая. Слышно, как садится на продавленный кухонный диван, стонут в нём пружины. Тикают ходики. Жу открывает глаза. На потолке – большой паук. Смотрит сверху, а Жу – на него. Брат стоит у занавески, выглядывает на кухню.
– А это когда мы разделились, мужик мой вот дом-от поставил, и мы ушли, и нам в колхозе телушку дали. Вот эту телушку мы привели, а она вся… вообше вся такая, не знаю, где и была, – смеётся Манефа. Паук повисает на нити, начинает спускаться. – Мы в хлеве её вымыли всю, эт самое. Бабушка мне помогала. Чё-т она там шептала. Дак корова потом только блестела, уж мне больше и мыть не надо было.
– А, ну стары-ти люди знали, да, – соглашается женщина таким голосом, как будто ей это всё объяснило. Паук медленно, раскачиваясь, продолжает своё движение по невидимой, вырастающей из него самого нити вниз. Жу подставляет ладонь, ждёт, не дышит.
– И доила хорошо, – продолжает Манефа. – Да у меня потом все коровы хорошо стояли, это уж я сама делала: надо как ввёл в хлев, в первый-то раз, дедушке-соседушке на четыре угла поклониться. «Дедушко-соседушко, возьми мою скотинушку, пой, люби, как за родной ходи». А ежли не взлюбит, так хошь что сделай, знашь!
– Но, это да. В масть ещё говорят, не в масть, а я вот тоже так считаю: если не взлюбит – так и не в масть. А невзлюбить может хошь какого цвета!
Паук опускается на раскрытую ладонь. Поймав его, Жу поднимается с постели, идёт на кухню.
– О, глянь-ка, кто здесь у нас!
Крупная женщина сидит на диване, широко расставив ноги. Смотрит на Жу, улыбается. Нет, она не молодая, хоть и гораздо моложе Манефы. Лицо смуглое и какое-то очень быстрое, вёрткое. Деловое.
– Это Женя, – говорит Манефа. Она сидит на своём месте за столом, заслоняя окно огромной спиной. – Олька, чайник поставь, завтракать будем. Блины у нас. Садись, деука.
– Заспала ты. Небось десятый час, – со смехом говорит Ольга, поднимаясь и забирая чайник. Идёт за занавеску, слышно, как открывает кран, набирается вода.
– Ольга – старшего моего, Володьки жена, – говорит Манефа. – В зиму́шке живут, тут вот, в прирубе. Эта-то летня изба, значит, дырява. А там – зимушка. Дак зимой и я с ими.
– А ты чего в дверях-то? Садись за стол, – говорит Ольга. – Ешь, мы-то с баушкой уже час как поели.
Жу чувствует, как начинает болеть голова, сжимает грудь и горло, – это всё от Ольги, от её громкого голоса и вообще от присутствия. Жу неприятно. Хочется уйти в комнату и спрятаться под одеяло. Оглядывается – брат стоит в дверях и показывает кулак. Догадался. Жу быстро подставляет стул к столу и садится, чтобы не торчать посреди комнаты, где со всех сторон смотрят.
– Молока будешь? Только принесла молока-то, – говорит Ольга и наклоняется из-за плеча, ставит перед Жу кружку и банку – и тут же отскакивает с визгом, аж уши заложило. – Фу-фу, гадость! Ты чего за стол принесла?! Фу, бей, бей!
Жу зажимает уши руками, сжимается, втягивая в плечи тонкую шею. Хватает воздух ртом. Дыши, дыши, главное, дыши, как учили. Быстро, глубоко. Иначе скрутит, иначе опять начнётся.
Нет, не начнётся. Отпустило.
Паук, пригретый в ладони, влажный, расправляет на столе тонкие лапы.
– Чего лаешь, это самое! – одёргивает Ольгу Манефа. – Нельзя их бить, грех, – говорит спокойно, сгребает паука со стола и одним движением отправляет в открытую форточку.
– Ой, баушка, ты же знашь, я их всю жизнь того… прямо вот это! До дрожи!
– Люди хуже, – говорит Жу еле слышно. Не говорит даже – выдыхает через чуть приоткрытые губы. Но Манефа слышит. Жу понимает это и опускает глаза.
– Ой, ладно, пойду я, столько дел, насижусь с вами ошшо, – говорит Ольга. Жу чувствует, как смотрит она в спину. Взгляд липнет к затылку, по коже на голове начинают ползти мурашки. Жу чувствует, что волосы опять подросли.
– Давай, Оля, спаси бог, – говорит Манефа. – А что у Вали-то есь молоко дак? – кричит потом, когда та уже в дверях.
– Говорит, есь. У ней нонь две коровы. Говорит, брать будете, буду оставлять, а так квасить стану. Ходить только надо.
– А кто бы ходил? Да вот, можот, Женя? Сходишь, Женечка? – спрашивает Манефа, и Жу ещё сильнее втягивает голову в плечи. Тонкая шея над клетчатой рубашкой – это так заметно.
– Куда? – выдыхает одними губами. Брат откашливается над плечом. Сколько раз говорил: будь с ними наглее, говори открыто, чего ты не хочешь. И чего хочешь. – Куда? – спрашивает Жу громче, хотя смелее не получается.
– Дак я Вале скажу, что вы брать будете, пусть оставляет? – утвердительно спрашивает Ольга Манефу поверх головы Жу. Жу оборачивается, отыскивает брата. Тот пожимает плечами: а при чём тут я?
– Но, скажи, скажи, – соглашается Манефа и зачем-то встаёт, выходит в коридор вместе с Ольгой, они шепчутся там ещё о чём-то, и это так странно – только что орали, как будто глухие, и вот теперь перешёптываются.
Жу глядит на стакан. Молоко густое и кажется жёлтым. Отпивает, утопая губами в лёгком, тёплом, будто бы взбитом. Пахнет живым. Пахнет травою. Жу прикрывает глаза.
Манефа возвращается.
– Ушла, – говорит с такой интонацией, как будто Ольга уехала куда-то далеко и долго не вернётся. Жу даже поднимает глаза: может, она не об Ольге? – Она в городе работат, сиделкой. Ездит по сменам. Два месяца там, месяц дома. Внучки-то обе в городе уже, а Ольга-то возврашатся, знашь. Помогат. Она хорошо мне помогат, само это, всё делат быстро, справно. А ты чего така смурная с утра? Мы тебя разбудили, что ли? А ты не серчай. Вы в городе там привыкли долго спать, а тут мы встаём рано, чаи гоняем долго, – говорит она и посмеивается сама над собой, волны ходят по большому и мягкому телу.
Брат откашливается над плечом: скажи. Учись с ними говорить! Жу закрывает глаза и опять топит губы в молоке.
– Ничего, привыкнешь, – говорит Манефа со вздохом, усаживаясь поудобнее, будто прислушиваясь к своему мягкому телу. – Поживёшь здесь немного, привыкнешь. И вставать рано, эта самое. И другое всё.
Первая загадка этого места – почему от всех плохо, от голосов, суеты, лиц, от того, как вглядываются, пытаются понять, кто перед ними, натягивают на тебя маску, – почему от всего этого плохо, а от Манефы – нет. Она просто молчит, сидит или говорит что-то, но Жу не хочется спрятаться, закрыться, не надо глубоко дышать, как учила Марина. Можно просто молчать, слушать, смотреть на неё. Ничего не делать, короче.
Но это бы ладно.
Вторая загадка этого места – где люди. Где все люди этой деревни. Или здесь никто не живёт?
– Живёт, живёт, – говорит брат, – мы с тобой вчера как минимум двоих ещё видели. Не считая собаки.
Они стоят там, где кончается участок Манефы. Там, где проход в заборе, без калитки, без ворот, просто обрывается забор – и всё. Тут же кончается и проулок. Дальше дороги нет, тупик, идти можно только вниз, на улицу. Но они не идут. Стоят. Дождь тоже уже не идёт. Собака возится в будке, постанывает, шумно чешет лапой. Воздух влажный, дождь шёл целый день, и дорога раскисла, в колеях блестят лужи. Ни души. Лапухи и крапива вдоль заборов. Тучи бегут по низкому небу вниз, вниз, туда, где проулок сливается с улицей.
Они с братом стоят и смотрят туда же, но не уходят. Они бы и из дома не ушли, если бы не Манефа. Нет, она их не выгоняла. И никуда не посылала. Она просто спросила: «Пойдёшь куда?» – и они с братом тут же поняли, что надо куда-то идти. Просто так. Дома они бы ни за что никуда не пошли при таких словах, а тут решили – надо.
И вот вышли и стоят там, где кончается забор. Жу не знает, куда идти и вообще, надо ли идти. Но проулок пустой. И может статься, что улица тоже пустая. И вся деревня. И вообще никого вокруг больше нет.
– Ага, размечталась, – фыркает брат. – Прекрати, систер. Тебе нечего их бояться. Ты просто пойми – нечего и всё.
Нечего, – кивает Жу. Нечего, – и делает первый шаг на дорогу.
И тут же чуть не падает, успевает схватиться за забор: грязь раскисла, кеда поехала.
– А Манефа сапоги резиновые предлагала, – напоминает брат.
– Они мне велики.
– Ну и что. Можно было бы прямо в кедах в них влезть.
– Сам бы и лез.
– Сам бы и лез, – передразнивает брат. И вдруг злится: – Дура.
С ним бывает. Жу не обращает внимания. Он вспыльчивый. Сейчас отойдёт.
И Жу отойдёт – от забора. Шаг. Ещё шаг. Ступать надо аккуратно. Держаться поближе к забору. К лопухам и крапиве. А какая грязь жирная, липкая, скользкая. В городе совсем другая.
Налетает ветер, шевелит волосы, и Жу вдруг с ужасом понимает, что голова пуста. Хватается, хлопает по карманам – шапка дома, в рюкзаке.
– Ой, забей, – морщится брат. – Возвращаться теперь, что ли?
Жу хочет вернуться. Жу смотрит на дом и думает вернуться.
– Прекрати! – раздражается снова брат. – На пять минут вышли, никто тебя здесь не увидит. Оглянемся только – и домой, а то вон дождь опять налетит. А ты будешь тут ходить туда-сюда. Нет никого, кто бы тебя увидел! – кричит он в конце концов, видя, что Жу не оставляет мысли вернуться – и Жу моментально оставляет.
Поворачивается и шагает вниз по дороге. Больше не скользя и не соизмеряя каждый шаг.
Но вдруг останавливается, потому что выходит за поворот и видит далеко.
Тучи, только что скользившие по небу, все собрались над рекой. Толкаются там, налезают одна на другую, и что-то внутри них вскипает, будто в кофе налили молоко, крутится, белеет, не сразу меняя цвет.
Жу переводит дух – и тут же в нос бьёт запах сирени. Воздух стылый, сырой, и запах льётся в нём, как ручей, сильным и ясным потоком. Куст сирени – вон он, за соседним забором, огромная, фиолетовая шапка, сам как туча, присевшая на землю. Туча, пахнущая сиренью. Но, присмотревшись, Жу понимает, что она ещё не цветёт, бутоны только набухли, стоят, как свечи, поднятые к небу, ждут своего часа. А как же будут пахнуть, когда зацветут!
– М-да, позднее здесь лето, – хмыкает брат. Но по голосу Жу понимает – он больше не раздражён, он так обалдел от этой красоты, что забыл злиться.
И Жу от всего этого вдруг чувствует, как прибывает смелость, как ею буквально наливаются грудь и ноги. Жу начинает спускаться, поминутно пытаясь охватить взглядом всё – и раскинувшиеся холмы, и реку, и церковь, и домики, и фиолетово-белёсое небо, и яркие свечи сирени. Всё это такое раскрытое, так наполнено воздухом и так девственно безлюдно, что кажется, кто-то просто нарисовал это – и вот спешно дорисовывает крошечную фигуру, худого подростка в клетчатой рубахе, джинсах и ядовито-жёлтых кедах, с копной кучерявых волос, корявого подростка, издали не разобрать, не то мальчик, не то девочка, он бежит с холма, торопится ворваться в эту картину, скользит на грязи, раскидывает руки, чтобы не упасть.
Задыхается от бега и красоты.
Но, добежав до церкви, сбавляет шаг и, в конце концов, совсем останавливается. Ещё на мосту радостное и свободное чувство сдулось, и теперь Жу стоит, запрокинув голову на колокольню, чувствуя себя, как всегда – будто под прицелом тысячи глаз, когда ты сам не свой, и каждый пытается на тебя нацепить подходящую маску. Там, у моста, сошлись все четыре холма, на которых лежит деревня, и получается большой перекрёсток. Там догнал их с братом ярко-рыжий лесовоз, такой же, как вчера, пролетел мимо, гремя и фыркая, вписавшись в поворот так, будто его сейчас вынесет с дороги. И оттуда, с перекрёстка, Жу показалась чья-то фигура впереди, тёмная, согбенная. Там простор, увиденный сверху, схлопнулся и свёлся к точке где-то на уровне колокольни.
На неё-то теперь и глядит Жу снизу вверх.
Сама церковь большая, но не кажется живой. Впрочем, как и всё в этой деревне. Вокруг – площадь, за нею – рядок берёз и дома. С другой стороны от церкви – старое казённое здание, приземистое, в таких размещались канцелярии в девятнадцатом веке, Жу знает. А вон и «Магазин» – ветер раздвинул ветки, и стало видно вывеску на другой стороне дороги. Магазин «Магазин». А где-то ещё, значит, должен быть магазин «Берёзка». У магазинов будут люди, должны быть, просто погода такая, ветер и дождь, всех распугало, а может, уже сейчас кто-то есть, просто я не вижу, а он пялится на меня, зачем же я здесь, вот зачем… Жу чувствует накатывающую тревогу.
Но церковь красивая, хотя ободранная и запущенная – впрочем, может, потому и красивая. Жу вообще любит заброшки, неважно, какого они века, в них всегда что-то есть такое, что внушает уважение. Какое-то терпение, достоинство и приятие. Здания умирают долго, не как люди, смерть здания может быть такой же насыщенной, как его жизнь, но умирающее здание как-то нежнее живого. С тех пор, как они с братом таскались по заброшкам, Жу любит их и чувствует себя в них хорошо. И даже рядом с ними.
Но церковь не заброшена. Сначала Жу замечает замазанные и заштукатуренные ссадины на стенах. Потом – новые рамы, ещё не залатанные, и стёкла в окнах. Потом видит большой навесной замок на двери и доску с объявлениями – мокрые листочки, их треплет ветер, но Жу различает расписание службы. Нет, церковь не умирает. Жу чувствует лёгкое разочарование, но старается его подавить. Есть ещё колокольня, которой реставрация явно не коснулась. Она очень высокая, даже не верится, что люди могли такое построить в простой деревне, да ещё когда – в восемнадцатом веке, это же когда Екатерины, Бирон, Пугачев, вот это всё. Зачем она здесь им тогда нужна была, такая высокая? На холмы смотреть?
Жу вдруг очень хочется залезть на колокольню и оглянуться вокруг, посмотреть на холмы. Прямо до зуда. Обходит вокруг, заглядывая в окна, проверяя, нет ли какого-то провала, лаза, не вставленной ещё рамы. Но нет, церковь закрыта. В колокольню не попасть.
Ладно, есть же ещё вон то здание позади.
Оно стоит в глубине двора за церковью, поросло бурьяном, и окна – настоящие порталы с пустотой. Крыша провалилась, торчат балки, как рёбра. На стенах – какая-то мазня, Жу не различает, но уже идёт туда, чувствуя растущую дрожь предвкушения и даже не замечая, что кеды совсем отсырели и джинсы по колено мокрые.
– Осторожно! – вдруг слышит окрик брата и делает шаг в сторону, но всё равно налетает на старуху, которая выворачивает из-за угла церкви. Сталкивается с ней плечом и отскакивает.
Худенькая, маленькая, ниже Жу, она стоит и мелко, суетливо крестится, испуганно глядя на них с братом из глубины коричневого лица, из-под серого платка.
Нет, показалось – на Жу. Только на Жу.
– Здрасте, – говорит Жу, хотя хочется развернуться и бежать не оглядываясь. А ещё лучше – зарыться. Ах, как же можно было забыть шапку, ну как! Сейчас бы натянуть её на самые уши. А бабка глядит и явно оценивает. Жу знает этот взгляд, они с братом его уже изучили: глядят на них и пытаются понять, кто перед ними, мальчик или девочка, девочка или мальчик.
Так даже отец начал на них смотреть, когда всё это началось.
Человек! – хочется кричать Жу. Я – человек! Без вот этого всего, зачем оно вам? Нет, Жу – человек.
Но Жу молчит. Просто смотрит на старуху в сером платке. А та вдруг говорит:
– Ты молитвы-то знаешь какие-нибудь, деточка? В церковь часто ли ходишь?
– Честно признаться, редко, – отвечает Жу и даже не очень кривит душой. Ну, точнее, самую малость: в церкви они с братом были один раз, занесло случайно во время мотаний по городу, там было тихо и хорошо, им даже понравилось, и пахло ладаном, и свечей мало горело, и людей почти не было, и эхо гуляло от каждого шороха, шёпота, почти как в заброшке, и было такое же состояние терпения и пустоты, но тут подошла какая-то тётка, пока они рассматривали икону, и сказала, что нельзя девушке в брюках и нельзя без платка. «А я не девушка», – сказал брат хриплым голосом – тогда ещё простыл и хрипел больше обычного. – «А если парень, тогда шапку снимай», – не растерялся цербер этого мира, и они вышли и больше в церквях не бывали никогда.
Старуха в сером платке тоже качает головой и цокает языком с неудовольствием, как та, из церкви. Как будто Жу делает у неё на глазах что-то неприличное, что-то порицаемое обществом. Место, например, в автобусе не уступает. Или цветы на клумбе рвёт.
– В храм Божий ходить надо, чтобы душу поддерживать в чистоте. Душа – она чистыми ризами изначально одета, но грехи все наши, мысли неправедные, – все черными пятнами ложатся на одежду души. Но вот войдёшь во храм, и ангелы возрадуются и отряхнут греховную грязь с одежды души, и станет она опять сиять чистотой.