
Полная версия
В предверии судьбы. Сопротивление интеллигенции
Могилу Санина мне указал сын Вячеслава Иванова Дмитрий Вячеславович, они похоронены неподалеку друг от друга на одном из римских кладбищ. По-видимому, Санин обладал странной способностью вызывать к себе одинаково сильные и взаимно противоположные эмоции: от безудержного почитания и симпатии до почти пренебрежительного равнодушия. Возможно потому, что в эмиграции до последних лет жизни он был одним из наиболее преуспевающих людей. В 1960-е годы меня поразили воспоминания известного в начале века баса С. Ю. Левикова в серии «Театральные мемуары»: профессионально-уважительный рассказ о постановке Саниным в Мариинском театре «Нюрнбергских мейстерзингеров», когда он потребовал от певца точного следования невыносимо сложной для голоса партитуре Вагнера, и тот навсегда потерял голос, но все же вспоминал о Санине (да еще и эмигранте) с нескрываемым восхищением.
Это восхищение заметно и в переписке с Шаляпиным («Саша» – «Федечка»), и в отношениях с открытым Саниным для большой сцены юным Вацлавом Нижинским, и с Николаем Бенуа – для Санина «Кокой»; в отношениях с Николаем Рерихом, Вадимом Фалилеевым, Беньямино Джильи и Maрией Каллас. Поэтому у меня – автошарж Шаляпина, автопортрет и «Бог танца» Нижинского, коллекция работ Рериха, декорации Бакста к поставленной в Париже для Рубинштейна «Елене Спартанской», театральные костюмы Федора Федоровского, Фалилеева, Виктора Симова. Для моей мамы и более далекого племянника – Юры Дегтярева (внука Трифона Перевозникова) Санин в 1916 году последний раз вышел на сцену МХАТа, чего не знает Кинкулькина. Эвакуированных из Киева племянников он не только повел на «Синюю птицу», но и сам вышел в роли Хлеба. В справочнике о русской эмиграции о Санине написано «умер в нищете». Для русского эмигранта это не было редкостью, но здесь явно было подчеркнуто, как знаменитый, получающий высокие гонорары, человек кончает свои дни.
На самом же деле немецкий антисемитизм в Париже благодаря организованной Николаем Бенуа помощи «Ла Скала» Санина не задел, и в 1942 году он уехал в Италию. Но советский – его успешно доконал. Ставя во всех крупнейших театрах мира русские оперы, прославивший русскую музыку Санин, как и многие эмигранты, рвался домой, на родину, к русской культуре (не вполне понимая, что делается в СССР). Однако его угнетала необходимость при постановке в Метрополитен-опера использовать в операх Римкого-Корсакова негритянский хор. Внешне казалось, что к возвращению Санина нет препятствий. За него хлопотало посольство, а также композитор Шебалин и дирижер Большого театра Голованов, которым он помогал в Италии. То и дело казалось, что советская виза вот-вот будет получена и тогда Санин разрывал все заключенные им контракты, ставя в трудное положение знаменитые театры, поскольку никто в мире заменить Санина не мог, а главное – в его постановки были приглашены знаменитые артисты, у которых тоже рушились планы. К тому же он боялся уезжать из Италии в Нью-Йорк, Лондон, Париж – визы в СССР бывали ограниченного срока действия. А для Москвы Санин был слишком крупен и знаменит, чтобы сразу отправить его в лагерь или ссылку, как это было со многими возвращенцами. И он был совсем нежелательным свидетелем всего того, что творилось в Москве. Поэтому ему все послевоенные годы просто морочили голову, чего Санин не мог, не хотел понять.
Но в очередной раз разрешение из Москвы не приходило, небольшие сбережения во время этих перерывов в работе ради возвращения в Россию неумолимо таяли (с «Ла Скала» отношения так и не восстановились), Санину было уже под восемьдесят, а потом и больше лет, и в начале 1950-х после очередного отказа он тяжело заболел. Несколько лет он болел и умирал во все более острой нужде. Похоронили его за счет благотворительного фонда. Впоследствии оказалось, что для Москвы он был еще и «космополитом» – в СССР, как в фашисткой Германии, учитывали проценты еврейской крови и забытую во всем мире его фамилию – Шенберг.
При всем образованном и передовом для того времени характере семьи бердичевского купца Давида Шейнберга его сын, а мой прадед Аарон никогда не мог бы жениться на очаровательной моей прабабке Доре Акимовне (ее написанный в Вене перед замужеством портрет до сих пор остается одной из самых привлекательных вещей в наших больших семейных коллекциях). Но, судя по фотографии, Аарон Давидович был в молодости очень хорош собой, а главное, имел высшее образование, что в европейском еврейском мире чрезвычайно ценилось.
О родителях Доры Акимовны – Сыркиных – я почти ничего не знаю, поскольку вся ее семья осталась в Австро-Венгрии. По-видимому, это была одна из очень богатых и интеллигентных еврейских семей в Вене. Об интеллигентности можно судить по тому, что дядей Доры Акимовны был известный композитор, пианист и педагог Карл Черни. Франц Лист, учившийся у Черни, не только часто играл в их доме, но, по семейным рассказам, ему нравилась игра Доры Акимовны. Ее родители и братья были посессорами – то есть реальными владельцами формально принадлежавших кому-то другому больших поместий, в том числе в австро-венгерском Закарпатье. Об их состоянии можно судить по рассказам об их выезде непременно шестерней цугом. В России такая упряжка была привилегией государя, даже великие князья могли пользоваться выездом только из четырех лошадей. В Австро-Венгрии не было подобных ограничений, но легко представить себе, что упряжка из шести тщательно подобранных по масти и красоте лошадей, была, конечно, замечательно красивым, но и очень дорогим видом езды.
Все самые красивые вещи в нашем доме были из приданого Доры Акимовны, но уцелел после конфискаций и обысков у меня только ее портрет, знаменитые прижизненные портреты Моцарта и Сальери, большая сердоликовая печать одного из ее братьев, ее именная кружка и ампирные бронзовые подсвечники. Аарон Давидович получил в качестве приданого еще и деньги на постройку пивного завода, строительство которого поручил своему приятелю по Технологическому институту, – но крыша здания обвалилась, и все оборудование погибло перед самым открытием.
Молодые поселились в Киеве, вскоре пошли дети, и Дора Акимовна навсегда оказалась оторвана от привычного для нее венского мира. Моя бабушка Елизавета Константиновна, однажды мельком вспоминая родителей мужа, сказала: «Есть евреи, а есть жиды». Так, ни в малейшей степени не антисемитка, до самой смерти будучи не только влюбленной, но и глубоко уважая мужа (я вырос среди фотографий деда), она определяла отличия между его отцом и матерью, но на самом деле – шире, между интеллигенцией Вены и Бердичева. При этом бабушка была, конечно, неправа, поскольку как раз в нашей семье наиболее известным европейским, да и не только европейским деятелем культуры, был Александр Санин, происходивший из бердичевской ветви.
Я думаю, что Доре Акимовне было тяжело и одиноко в провинциальном Киеве (особенно в еврейской его части, хотя на прадеда как имевшего высшее образование не распространялись ограничения «черты оседлости») – Егупце, как называл его Шолом-Алейхем, – вдали от венской музыки, театров, картин. Может быть, именно потому никто из ее детей, вступая в брак, не остался иудеем. Дети Перевозниковых не женились на православных, по-видимому, по причине абсолютной открытости русского мира всему непохожему, взаимодополняющему, любопытному.
Мои дед и бабушка с 1905 года до самой смерти (деда – в 1936 году, бабушки – в 1968-м) прожили в так называемых «профессорских» домах Политехнического института, где дед был сперва заведующим созданной им, а потом и ненадолго названной в его честь лаборатории гидравлики, с 1913 года – профессором (лабораторию он передал будущему академику Делоне). С защитой его докторской диссертации, правда, вышла неувязка. Оппонентом у него был академик Жуковский, но защита была назначена на четвертый день Троицы и, к всеобщему удивлению, оказалось, что академик отстаивал в Троице-Сергиевой Лавре службы не три дня, как было принято, а всю неделю и на защиту опоздал.
До самой смерти дед был бессменным деканом теплотехнического факультета и заведующим кафедрой гидравлики, среди приглашенных им преподавателей был не только Делоне, но и Игорь Тамм, среди студентов пару лет – Сергей Королев. Как почти все киевские профессора, во время революции дед уехал в Одессу, собирался эмигрировать, но в Киеве оставалась его обожаемая дочь, и Сергей Павлович вернулся, хотя именно для него – с богатыми родственниками в Вене и прочным научным именем в Германии – эмиграция была бы в первые лет пятнадцать вполне успешной, если не блестящей.
«Начинался не календарный, настоящий двадцатый век». Привязанность моих деда и матери друг к другу была совершенно поразительна, хотя мама довольно рано, в восемнадцать лет, вышла замуж за сына бывших владельцев большой колбасной фабрики на Подоле и, кажется, многих сахарных заводов на Украине – Алексея Питуха. Дед его еще возил на волах из Сиваша соль и не знал грамоты. Но, разбогатев, он женился на немке, принесшей в приданое колбасную фабрику, и выучил всех своих детей. При таких родителях поступить в институт в Киеве, где их все знали, Алексей не мог, и они с мамой уехали в Ленинград, где он, выправив себе справки крестьянского сына, сперва поступил на завод токарем, а потом уже смог начать учебу и, в конце концов, стал одним из главных конструкторов советских ядерных реакторов. Мама в эти годы и работала, и училась, они снимали комнату в Петропавловской крепости у вдовы барона Притвица, сын которого, кажется, командовал Красной авиацией и тогда еще не был расстрелян. Мамин двоюродный брат Георгий Николаевич был внуком владельца последней частной железной дороги в России – Московско-Киево-Воронежской. Может быть, она оставалась частной еще и потому, что одно время управляющим у Трифона Михайловича Перевозникова был будущий премьер-министр России граф Витте. Я не раз пробовал расспросить людей родственно или по характеру своих интересов близких к этой среде об одном из богатейших в России и всем известном предпринимателе Перевозникове. Но одни о нем ничего не знали, а другие, казалось, не хотели по каким-то причинам говорить. И, вспомнив тесные контакты и сотрудничество Перевозникова с Витте, я предположил, что он не только сохранил за Трифоном Михайловичем главную железную дорогу в центре России, но, возможно, сознательно разорил главного его конкурента Савву Мамонтова. Это было самое громкое и какое-то скверное коммерческое дело перед революцией. Мамонтов, получив концессию на строительство важнейшей железной дороги Петербург – Вятка, обещавшей многомиллионные прибыли, так как она связывала напрямую Петербург с Сибирской магистралью, вложил сотни тысяч (не только своих) из капитала Общества Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги в реконструкцию завода по производству паровозов. И тут Витте, будучи министром, внезапно отобрал у Мамонтова предоставленную концессию. Вернуть вложенные в модернизацию Невского завода чужие деньги Мамонтов уже не мог, его собственные акции упали до минимума. После блестящей речи Плевако от уголовной ответственности Мамонтов был освобожден, но разорен дотла. Действия Витте тогда объясняли по-разному: государственными интересами – возможностью купить в казну за смехотворную цену железные дороги Мамонтова; угрозой самому Витте, не предпринимающему никаких мер, со стороны министра юстиции. Но все-таки где-то рядом был и, кажется, нигде не упоминаемый мой двоюродный дед. Во всяком случае, именно ему было наиболее выгодно разорение Мамонтова. И, возможно, поэтому никто ничего о нем не говорил. Сам же я у дядюшки Георгия Николаевича ничего не спрашивал. Сперва потому что был молод, а потом просто перестал с ним видеться. Впрочем, и мама после моего ареста видеться с ним, который рос вместе с ней на даче в Святошино, почему-то не хотела.
Георгий Николаевич в Москве смог поступить в институт только после того, как опубликовал в «Вечерке» объявление о том, что не поддерживает с матерью, Натальей Трифоновной, никаких отношений. Это, конечно, было неправдой, но никто из наших родных (и даже знакомых), кроме добрейшей моей матушки, с ним больше не здоровался. Это было молчаливое чувство собственного достоинства. Тем не менее Георгий Николаевич (Дегтярев) успешно выучился и стал крупным специалистом по мостам, автором учебника и, кажется, заведующим кафедрой в автодорожном институте. Но когда он познакомился со своей будущей женой Верой Анатольевной, работавшей переводчицей в Министерстве иностранных дел, его ждало новое испытание. Как он мне рассказал однажды, и его, и Веру Анатольевну поодиночке пригласили в спецотдел. Сказали, что ничего не имеют против их знакомства и возможного брака, но при этом каждому в подробностях было пересказано все, что они говорили друг другу наедине. Думайте, что хотите: то ли вы находитесь под постоянным наблюдением, то ли доносите друг на друга.
Георгий Николаевич в партию вступать отказывался, называя себя «недостойным», но страх въелся так глубоко, что когда я был у них в гостях осенью 1968 года, он всерьез пытался убедить меня в том, что летом, случайно оказавшись в туристической поездке в Праге, они с женой видели бесспорные приготовления западногерманских войск к вторжению в Чехословакию. Правда, жили они тогда в доме МИДа рядом с американским посольством и были уверены, что квартира их тоже прослушивается. Он единственный в нашей семье выполнял правила «советской» игры.
Возвращаясь назад, скажу, что молодая, красивая, в меру серьезная и в меру веселая пара – моя мать с ее первым мужем – прожила в Ленинграде лет восемь. И ее муж Алексей Питух в компании с веселыми приятелями, «мушкетерами», как они называли друг друга, и мама, в молодости особенно красивая и к тому же единственная студентка на курсе (а может быть, и во всем Кораблестроительном институте), оба работавшие даже во время учебы да еще получавшие помощь из Киева от родителей, вели достаточно беззаботную и, в общем, счастливую жизнь до тех пор, пока тяжело не заболел обожаемый ее отец, мой дед Сергей Павлович. Мама не только тут же бросилась в Киев ухаживать за отцом, но едва не сошла с ума от горя, когда после операции, проведенной в Москве двумя академиками – Бурденко и приглашенным им Борисом Егоровым, дед умер. Смотреть на ее фотографию на похоронах нельзя без боли, но уже через год, как она мне говорила, она «была рада, что папа умер»: по ночам арестовывали все новых и новых наших соседей. Мама сделала тогда то, что даже я, самый близкий ей человек, до конца не могу осознать. Дед, умирая, попросил маму, показывая на бабушку:
– Не оставляй ее.
Выполняя предсмертную просьбу отца, она бросила любимого мужа и прожила больше тридцати лет с нелюбимой и не любившей ее матерью – Елизаветой Константиновной.
Бабушка была человеком, бесспорно, очень хорошим, хорошим преподавателем математики, но после революции, после эмиграции Жекулиной в Прагу ее народнические убеждения и принципы оказались невостребованными в советской школе. При этом почти двадцать лет она прожила за спиной деда, как жена профессора Шенберга, в ректорской квартире, где жил когда-то Дмитрий Менделеев со своей дочерью, будущей женой Блока, и при этом достаточно изолированно от какого бы то ни было общения. Профессорская среда в провинциальных университетах и институтах была своеобразной, а уж среди жен профессоров и до революции, и тем более после нее бабушка и вовсе не могла найти себе кого-то близкого. Я думаю, она единственная среди профессорских жен имела высшее образование и заботилась о чем-то кроме нарядов. Русская женщина с высшим математическим образованием вообще была странностью для рубежа XIX–XX веков. Конечно, она, слава богу, не была Сусловой с ее двусмысленной репутацией, но все-таки их на всю Россию было человек сто.
Думаю, что дед в 1920-е годы достаточно открыто развлекался с балеринами оперного театра в Киеве, в небольшом тогда еще городе, где он был одной из самых заметных фигур. Но у бабушки было нечто совсем иное, пожалуй, не совсем народническое – чувство превосходства над окружающим миром. Помню ее дивной красоты среднерусский выговор с обилием энклитик и проклитик (переносом ударения с главного слова на предлог и наоборот), когда она вдруг в ответ на мой вопрос, почему у нее нет никаких украшений, кроме истончившегося за пятьдесят лет обручального кольца, сказала:
– Я же не прислуга, чтобы носить золотые вещи. Это горничной и Верочкиной бонне полагалось дарить на праздники золотой брас лет или какое-нибудь колечко.
А иногда (и нередко), когда была мной недовольна, спрашивала:
– Тебя что – на конюшне воспитывали?
С ее точки зрения я, маленький мальчик, веду себя как лакей, как крепостной, которого можно и нужно было сечь на конюшне.
Таким образом, дед, понимая свою вину, умирал, оставляя очень одинокого человека. И все-таки пожертвовать своей жизнью, выполняя просьбу умирающего отца, – совсем неординарный поступок. Тем не менее даже с дочерью, даже со мной, бесспорно, любимым внуком, бабушка до самой смерти чувствовала внутреннее одиночество и иногда – раз в неделю или месяц – внезапно громко вскрикивала: «Мама, мамочка!». Но, как правило, никакого продолжения не было.
До болезни Сергей Павлович, хотя и пытался поначалу уехать в эмиграцию, но потом как-то сумел приспособиться к советской власти. «Тихой сапой», как сказала однажды бабушка. С одной стороны, он был крупным ученым – одним из самых известных специалистов в очень востребованных тогда гидравлике и аэродинамике, автором проектов двух первых русских гидроэлектростанций – построенной по так называемому «ленинскому плану ГОЭЛРО» Свирской ГЭС и ГЭС на Десенке (проект не осуществлен). Но после двухтомной дореволюционной монографии «Гидромеханика вязкой жидкости и гидравлические фрикционные машины» в советское время он не вернулся к науке, ограничив себя преподавательской и прикладной технической деятельностью. По-видимому, он считал, что в Советской России нет академической среды, в которой он мог бы жить и работать. Конечно, он и не подумал вступить в партию, больше того, не стал академиком из-за того, что отказался читать лекции на украинском языке (в какой-то из периодов украинизации). Это было связано не с дурным отношением к украинцам, наоборот, от большого уважения к украинской культуре – у него было много друзей из старинных украинских фамилий, но по-украински не существовало научной терминологии, разработка ее, да еще во всех технических областях, была для него – серьезно и ответственно относившегося к науке человека – гигантской задачей и совершенно непосильной работой, а делать что бы то ни было кое-как он не хотел и не умел. Кроме того, он не писал доносов на своих коллег, чем, по изустным преданиям, отличались многие киевские ученые того времени. И наконец, благодаря его матери и австро-венгерским родственникам семья была откровенно германофильской – дед с ранней молодости переводил и издавал по-русски основополагающие немецкие работы по гидравлике и кораблестроению, у мамы с двух лет была не нянька, а выписанная из Риги бонна. В результате дед был почти единственным русским профессором, которого в 1920-е и даже в начале 1930-х годов не просто охотно приглашали в Германию, но он мог еще привозить с собой десятки наиболее способных своих учеников для стажировки. По-видимому, это тоже ценилось советскими властями.
В 1941 году расположившийся в нашей квартире немецкий командующий нашел мамину подругу, остававшуюся в Киеве Нину Алексеевну Ступину, и попросил оставить ему два голландских пейзажа XVII века и два немецких музыкальных ящика, один из которых играл «Майн либен Августин». Остальное после ухода немцев разграбили институтские дворники. Мама мне говорила, у кого из моих сверстников в отцовском шкафу книги с заказными переплетами и инициалами деда на корешках (как было принято до революции), но мне не хотелось проситься для этого в гости. В филармонии, когда я начал ходить на концерты, какие-то старушки говорили мне: «Ваш дедушка сидел на седьмом, а не на двенадцатом месте первого ряда, чтобы видеть руки пианиста».
Вообще, в атмосфере очень скучного советского Киева Сергей Павлович был, пожалуй, самой любопытной, почти экзотической, и, в общем, очень привлекательной фигурой. Он был очень толст и шил себе костюмы в Берлине у специального портного, усы носил чуть подкрученные вверх, как у Вильгельма II. На безымянном пальце – широкое золотое кольцо своей матери, с большой жемчужной в обрамлении мелких бриллиантов, что в конце 1920-х – начале 1930-х годов представить почти невозможно. Другое его кольцо – масонское – пропало перед самой революцией. Деда остановили грабители, потребовали у него деньги, которые он нес из банка для малоимущих студентов, украли часы, а кольцо Доры Акимовны уцелело лишь потому, что он снял перчатку вместе с кольцом – перчаток тогда еще не воровали.
Приближался год победы, когда жены новых киевских профессоров гордо приходили на концерты в Дом ученых в привезенных мужьями из Германии шелковых ночных рубашках, которые они считали роскошными вечерними платьями.
Еще стоял дом Перевозниковых в Святошино, откуда к Политехническому институту шел трамвай, и, когда Сергей Павлович выходил из дому, ему не надо было идти к остановке – он поднимал палку, и вагоновожатый останавливался и довозил его до института. Знали не только его, но даже нашу собаку Борейку (ожидали, что он будет Бореем, но не дорос). Пес тоже забирался в трамвай под последнюю лавку, доезжал до института, выскакивал, находил аудиторию, где в тот день читал Сергей Павлович, открывал дверь и гордо отправлялся в задний угол. Такое же место в жизни, какое имел Борейка в жизни деда, в жизни мамы имел Шарик, или Шурочка, спасший ей жизнь; а в моей – французский бульдог Арс.
Сергей Павлович, как мне рассказывали десятки профессоров, бывшие его учениками, готов был подменить любого заболевшего преподавателя, только спрашивал, какой он предмет читает и на чем он остановился, после чего продолжал лекцию. Рассказы о деде я слышал с детства, но когда на первой вводной лекции, где я в восемнадцать лет был одним из сотни только что принятых в институт мальчишек, а незнакомый мне лектор через тридцать лет после смерти деда стал рассказывать о нем анекдоты, я понял, что дед и впрямь чего-то стоил, а в скучном Киеве больше не о ком было говорить. Институтский профессор Холмский (из князей Холмских, что он тщательно скрывал) с видимым наслаждением рассказывал и мне, и всем знакомым о том, как добрейший Сергей Павлович, считавший, что если студент чего-то не знает, то виноват не он, а преподаватель, раз за разом ставил «двойку» в общем-то старательному ученику. В конце концов к деду подошел староста группы и спросил, почему он так сердится на студента, ведь тот старается, и ему обязательно надо сдать экзамен, иначе он не получит стипендию, а ему не на что жить.
– Как не на что? Пусть не ходит к балеринам.
– Ну, что вы, Сергей Павлович, он же подрабатывает в театре осветителем.
И экзамен был благополучно сдан.
Я уже забыл половину рассказов киевских профессоров, букинистов и даже филателистов (а у деда, среди прочих, была гигантская коллекция марок и билет Всероссийского союза филателистов номер один). Но один из них – старейшего тогда киевского филателиста Александрова – помню.
Сергей Павлович приехал в Монако, пошел в казино и все, что у него с собой было, проиграл. Оставались последние десять франков, с ними он пошел на почту и купил две пятифранковые марки. Тут надо сказать (не для филателистов), что пятифранковая, самая дорогая в первой серии марок Монако, к тому времени стала одной из самых известных и дорогих марок в Европе. Сейчас она стоит тысяч сто долларов, но и тогда была очень дорогой.
Думаю, рассказ этот выдуман, хотя такая марка у деда действительно была. Я никогда не слышал, чтобы он до революции или после нее был в Монако, а у бабушки этих баек не проверял. Но ведь рассказывалось это в мрачном советском Киеве среди арестов, голода, борьбы с лордом Керзоном и шахтинскими вредителями. Для сотен окружавших его людей это была весть из какого-то неведомого мира, где совсем другие люди, совсем другая жизнь. Казино, Монако… Он жил как человек из свободного мира в несвободной кровавой стране, что и я инстинктивно попробовал было делать, но для меня это в 1975 году плохо кончилось.
Поскольку я вырос с мамой и бабушкой, то из всех многочисленных родственных семейных связей отношения сохранялись только с Перевозниковыми. Как я уже писал, в Москве в Измайлово в деревянном двухэтажном бараке жили мои дважды двоюродные бабушка и дед – Константин Константинович Перевозников, брат моей бабушки, и Ариадна Павловна – сестра деда. Поскольку они были мужем и женой, получалось, что они для меня родня вдвойне. Константин Константинович был очень талантливым скрипачом, я до сих пор жалею, что тетка после его смерти кому-то подарила его скрипку, узнав, что она не работы Амати. Скрипка была действительно очень маленькой, конца XVII века, в драгоценном мозаичном футляре, но, как сказал знаменитый скрипичный мастер Глушков, это была ранняя тирольская, а не итальянская скрипка. Тем не менее дарить ее в качестве учебного инструмента для девочки, на мой взгляд, все же не стоило.