Полная версия
Христов братец. Русские духовные стихи, легенды и сказки
Конечно, не только русский взор понял и заметил свет нищеты Христовой, о чем свидетельствует большое количество европейских народных легенд на сюжет испытания Христом-странником человеческих сердец. Афанасьев привел в Предисловии параллельные русским немецкие народные легенды «Христос-странник», «Награда и наказание» и др. В них – то сияние нищеты, о котором Рильке сказал в своем францисканском «Часослове» (1903):
Denn Armut ist ein grofier Glanz aus Innen…(Ведь нищета – великое сиянье изнутри [человека]).Ключевой легендой афанасьевского сборника является пасхальный рассказ «Христов Братец», представляющий собой переложение так впечатливших народную душу слов Христа о служении страдающему ближнему («братьям Моим меньшим») как достижении Царствия Небесного и о том, что отказ от этого служения любви ведет в «муку вечную». Легенда начинается пасхальной встречей милостивого сына и немилостивой матери с Христом в образе нищего (сын угощает Его пасхальной трапезой, мать же отказывается с Ним разговляться), а заканчивается тем, что открывшийся сыну Христос показывает уготованное ему в раю место и его мать, мучающуюся в аду.
В этой легенде Христос, просящий[10] сына обменяться с Ним крестами («Будь ты мне брат крестовый!»), предстает не всемогущим и величественным Царем, Судией, не всесильным Пантократором, а человеком, родным братом – и в этом глубочайший христианский гуманизм народной легенды, богочеловеческий смысл христианства, который так глубоко прочувствовало, пережило народное сердце и приняло его как суть Христова благовестия.
Важнейшим духовным и творческим источником народные легенды стали для Ф. М. Достоевского. Писатель вспоминал, что еще в детстве, не умея читать, заслушивался проникновенными и благоговейными народными пересказами житий святых из Четьи-Миней[11], над которыми с умилением воздыхал не только простой народ, но даже разбойники в острогах: «…рассказы про “божественное” очень любит русский народ. <…> В этих рассказах, и в рассказах про святые места, заключается для русского народа, так сказать, нечто покаянное и очистительное» (Дневник Писателя, 1877). Рассказы эти для народного сознания – живой и вдохновляющий образец исполнения евангельских заповедей, определяющий этическое поведение народа, который «и сам выделяет из себя великих кающихся “Власов”, идущих с умилением, раздав всё имение свое, на смиренный и великий подвиг правды, работы и нищеты.» (Там же).
«И что за слово Христово без примера?» – вопрошает старец Зосима и рассказывает чудо о медведе из Жития преп. Сергия Радонежского как такой «пример» милующего сердца – пламенеющей жалостью любви (преп. Исаак Сирин) к премудрому и прекрасному Божьему творению. Именно этический поступок (а не только слово) для Достоевского – главный критерий истинного христианства и христианина, которые не могут быть совместимы, например, с социальным неравенством («Предположить только, что у Марии Египетской есть крепостные крестьяне и что она не хочет их отпустить на волю. Что за абсурд!» (Дневник Писателя, 1880)) или с инквизицией: «Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком <…> Нравственный образец и идеал есть у меня, дан, Христос. Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков – нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный» (Записная тетрадь 1880–1881 гг.). Писатель глубоко убежден, что в русском православии гуманизм, этика человеколюбия важнее церковного ритуализма и мистицизма: «Вникните в православие: это вовсе не одна только церковность и обрядность, это живое чувство <…>. В русском христианстве, по-настоящему, даже и мистицизма нет вовсе, в нем одно человеколюбие, один Христов образ, – по крайней мере, это главное» (Дневник Писателя, 1876).
Как известно, Достоевский считал, что русская церковь находится «в параличе с Петра Великого» (Записная тетрадь 1880–1881 гг.), имея в виду синодальный период огосударствления церкви, превращения ее в бюрократический аппарат на службе государству[12]. Достоевский не боялся честно говорить об этом изъяне, искажении церкви, отмечая, что такое духовенство не способно ответить на вызовы времени (реформы, просвещение народа.): «.духовенство наше не отвечает на вопросы народа давно уже. Кроме иных, еще горящих огнем ревности о Христе священников, часто незаметных, никому не известных, именно потому что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, – кроме этих и, увы, весьма, кажется, немногих, остальные, если уж очень потребуются от них ответы, – ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них. Другие до того отдаляют от себя паству несоразмерными ни с чем поборами, что к ним не придет никто спрашивать» (Дневник Писателя, 1877). И в черновиках романа «Братья Карамазовы» Достоевский произносит устами Зосимы горькую правду: «Что теперь для народа священник? Святое лицо, когда он во храме или у тайн. А дома у себя – он для народа стяжатель. Так нельзя жить. И веры не убережешь, пожалуй. Устанет народ веровать, воистину так. Что за слова Христовы без примера? А ты и слова-то Христовы ему за деньги продаешь. Г ибель народу, гибель и вере, но Бог спасет».
Именно народная легенда, в которой русская душа захвачена живым Христовым поступком, давала простому человеку опыт воплощения в обычной, мирской жизни евангельской этики любви к ближнему. И в этом народная легенда противостояла, с одной стороны, официальной церкви с ее государственной моралью и аскетическим отказом от мира, а с другой стороны, – глубинному национальному нигилизму и новому нигилизму социалистов: «Все нигилисты. Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма его проявления. (Все до единого Федоры Павловичи)» (Записная тетрадь 1880–1881 гг.).
Народная легенда «Христов Братец» как живой духовно-этический опыт, пережитый Достоевским, вводится писателем в ключевые эпизоды романов «Идиот» (1868) и «Братья Карамазовы» (1880). В легенде Христос в образе нищего старика предлагает проявившему к Нему милосердие мужику обменяться крестами: «И видит сын: на старике одежонка плохонькая, а крест как жар горит. “Давай, – говорит старец, – крестами меняться; будь ты мне брат крестовый!” – “Нет, брат! – отвечает парень, – коли я захочу – так куплю себе эдакой крест, а тебе негде взять”». Старик уговаривает парня поменяться крестами и зовет его к себе в гости во вторник на Святой неделе. В духе этой народной легенды Достоевский создает в романе «Идиот» сюжетную ситуацию испытания Рогожина встречей с «Христом» (в образе кн. Мышкина) и их братания через обмен крестами. Народный характер этой ситуации акцентируется историей, рассказанной Мышкиным Рогожину, – о солдате-«христопродавце», который продал ему оловянный крест, выдав его за серебряный с целью пропить полученные деньги. После этого рассказа Рогожин просит князя обменять свой золотой крест на его солдатский в знак побратания. Этим поступком Рогожин, одержимый страстью к Настасье Филипповне, пытается преодолеть в себе искушение убить Мышкина, в котором он видит своего соперника. Но в итоге Рогожин, как и обманувший Мышкина солдат, не проходит испытания встречи с «Христом» – он все же пытается убить своего крестового брата.
«Христов Братец» завершается описанием наказания «немилостивой» матери в аду за то, что она запретила сыну разговляться с Христом в образе нищего. Увидя свою мать в аду, сын молит Христа о ее прощении, и Христос разрешает ему поднять мать из «смолы кипучей», опустив ей веревку, но когда сын почти вытягивает ее – веревка обрывается из-за ругани матери, обращенной к сыну: «Не хотела она, – сказал Христос, – и тут воздержать своего сердца: пусть же сидит в аду веки вечные!» Афанасьев приводит вариант этого сюжета из украинской легенды о хождении души по тому свету. Хождение завершается видением кипящей в аду богатой, но жадной матери, о спасении которой Христа умоляет ее праведный сын Анисим, в отличие от нее всегда кормивший стариков и помогавший бедным. Христос предлагает сыну вытащить мать из ада за луковку, которую она однажды бросила нищему старику. Сын уже почти поднимает мать из ада, но за нее ухватываются другие грешники – луковка обрывается, и мать падает в кипящую смолу.
Именно этот украинский вариант «басни» Достоевский вкладывает в уста Грушеньки в романе «Братья Карамазовы» (глава «Луковка»), заменяя образ сына ангелом (нищего старика – нищенкой) и раскрывая эгоцентризм бабы как духовную причину того, что луковка оборвалась: «А баба-то была злющая-презлющая, и почала она их ногами брыкать: “Меня тянут, а не вас, моя луковка, а не ваша”». Луковка становится символом единственного милосердного поступка в земной жизни человека – ради этого поступка бесконечно милостивый Бог хочет спасти его душу в загробном мире. Об этом ласково, интонацией чистейшей любви (что выражается и уменьшительно-ласкательной формой «луковка», как и в украинском первоисточнике – «цибулька»[13]), говорит старец Зосима, смиренно объясняя свое участие в райском пире Христа: «Я луковку подал, вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали, по одной только маленькой луковке… Что наши дела? <…> А видишь ли Солнце наше, видишь ли ты Его? <…> милостив бесконечно, нам из любви уподобился и веселится с нами, воду в вино превращает, чтобы не пресекалась радость гостей, новых гостей ждет, новых беспрерывно зовет и уже на веки веков». Важно, что в словах Зосимы человеколюбие, сострадание, проявленное Алешей Грушеньке («Пожалел он меня первый, единый, вот что!»), – это этический поступок, с которого начинается его «великое послушание в миру»: «И ты, тихий, и ты, кроткий мой мальчик, и ты сегодня луковку сумел подать алчущей. Начинай, милый, начинай, кроткий, дело свое!..»
Свою миниатюрную легенду, в которой светится весь смысл романа, Достоевский очень любил, называл «драгоценностью» и очень опасался ее цензорской правки. Скорее всего, поэтому он в письме к редактору «Русского Вестника» Н. А. Любимову от 16 сентября 1879 г., помня, что афанасьевский сборник был запрещен цензурой, мистифицирует источник этой «басни», говоря, что она была записана им «со слов одной крестьянки и, уж конечно, записана в первый раз» и что он ее «по крайней мере до сих пор никогда не слыхал».
Таким образом, живая вера народной легенды, связывающая современность Достоевского с допетровской Русью, стала для писателя (в его поиске «благообразия» – современного «положительно-прекрасного человека», христоликого праведника, встреча с которым преображает всю жизнь) важнейшим источником живого Христа и этических основ народного сознания. Из этого источника народного религиозного духа Достоевский утолял свою духовную жажду. Во многом благодаря именно глубокому переживанию народной легенды, этого «Евангелия от народа», Достоевский – «великий христианский писатель», который, по словам В. В. Розанова, «страшно расширил и страшно уяснил нам Евангелие».
К «Христову Братцу» обращается не только глубоко религиозный Достоевский, но и А. П. Чехов, у которого, как известно, были непростые отношения с церковью. Именно в живой народной вере (вспомним Липу из повести «В овраге») Чехов видел источник подлинных этических ценностей. В пасхальном рассказе «Казак» (1887) Чехов переносит сюжет «Христова Братца» на современные ему реалии. Легенда, как мы уже упоминали, строится на оппозиции доброго сына и злой матери: «немилостивая» к бедным мать, в отличие от своего сына, отказывается разговляться с Христом в образе нищего старика («Как увидала мать нищаго, больно осерчала: «Лучше, – говорит, – со псом разговеться, нежели с таким срамным стариком!» – и не стала разговляться»), поэтому в финале легенды мать оказывается в аду, а сыну уготовано место в раю. Чеховский рассказ строится на этой же оппозиции доброго мужа (мещанин Максим Торчаков) и его злой жены (Лиза): последняя запрещает мужу разговляться пасхальным куличом («паской»[14]) со встретившимся им на дороге больным казаком, который просит их об этом: «“Вот еще что выдумали! – сердито сказала жена Торчакова. – Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело – в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!” Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала: “Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать”». Для жены пасхальный кулич – это ритуальный фетиш, а не символ Христа (артос), агапы («трапеза любви»), поэтому милосердный поступок для нее невозможен.
После возвращения домой мужа начинает мучить совесть за то, что он, послушав жену, не дал больному путнику кулича: «жалко мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты. В дороге, далеко от дому, хворый…». Максим просит своего работника вернуться на дорогу, найти казака и отдать ему кусок кулича и «пяток яиц» (в «Христовом Братце» сыну не хватает одного пасхального яйца, чтобы похристосоваться в церкви с нищим (Христом), поэтому он приглашает Его домой), а затем, не дожидаясь его возвращения, он сам едет навстречу работнику, но казак бесследно исчезает, его никто больше не видел. Максим понимает, что встреча с казаком для них – это посланное Богом испытание, которое они не выдержали: «Я всё думаю: а что ежели это Бог нас испытать хотел и ангела или святого какого в виде казака нам навстречу послал? Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы человека!» В результате ссоры мужа и «немилосердной» жены из-за казака в их отношениях возникает глубокая трещина и «расстройство» всего хозяйства, которое муж воспринимает как Божью кару: «Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена становилась постылой… Все эти напасти, как говорил Максим, произошли оттого, что у него злая, глупая жена, что Бог прогневался на него и на жену. за больного казака. Он всё чаще и чаще напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли ему казак…»
Актуализировавшись в русской литературе XIX в. (особенно у Достоевского в его благословении Алеши Карамазова на «великое послушание в миру»), идея каритативного служения ближнему в миру находит свое практическое воплощение в Марфо-Мариинской обители милосердия, созданной великой княгиней Елизаветой Федоровной, которая подобно св. Елизавете Венгерской[15] отказалась после гибели мужа от богатой дворцовой жизни и посвятила свою жизнь делам милосердия.
Она не удалилась от мира, а, наоборот, кенотически вошла в «мир бедных и страдающих»: «Я хочу работать для Бога и в Боге, для страждущего человечества <.> (вокруг) столько несчастья, и шаги Христа-Кормчего (слышны) посреди страждущих, и в них мы помогаем Ему» (Вел. кн. Елизавета Федоровна. Письмо Николаю II на Пасху 1909 г.). В брошюре, посвященной 5-летию обители и написанной самой настоятельницей, она приводит слова Христа о служении Ему в образе «братьев меньших» – слова, вдохновившие ее на деятельное служение ближнему во имя Христово: «Читая Святое Евангелие, мы окрыляемся; разве не утешительно будет слышать от Божественного Учителя: Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне (Мф. 25: 40)? <…> Вера, говорят, оскудела, а всё-таки она ещё жива. Но мы так часто живём для себя, что делаемся близорукими и проходим со своими горестями мимо чужих скорбей, не понимая, что делить своё горе – это его уменьшить, а делить свою радость – это её увеличить. Откроем наши души, чтобы Божественное солнце Милосердия их согрело».
Архиеп. Анастасий (Грибановский) раскрыл в евангельском названии обители «совершенно новый для нас тип организованной церковной благотворительности»: «Община предназначалась быть как бы домом Лазаря, в котором так часто пребывал Христос Спаситель. Сёстры обители призваны были соединить и высокий жребий Марии, внемлющей вечным глаголам жизни; и служение Марфы, поскольку они учреждали у себя Христа в лице, Его меньших братьев. <…> Быть не от мира сего и однако жить и действовать среди мира, чтобы преображать его – вот основание, на котором она хотела утвердить свою обитель» (Светлой Памяти Великой Княгини Елизаветы Федоровны, 1925).
В Марфо-Мариинской обители можно видеть исполнение заветной мечты А. С. Пушкина о социально активном православии. На слова Хомякова о том, что в России больше христианской любви, чем на Западе, Пушкин ответил: «Я не мерил количество братской любви ни в России, ни на Западе, но знаю, что там явились основатели братских общин, которых у нас нет. А они были бы нам полезны»[16]. В. В. Розанов, по просьбе М. В. Нестерова горячо поддержавший идею создания обители большой статьей в «Новом Времени»[17], восхищался великой идеей «деятельного полумонастыря», оказывающего «практическую помощь населению» и трудящегося «всецело для мира, для людей»: «Учреждение прямо великое! С этими религиозными оттенками и в этой сказывающейся с первого шага широте замысла – это совершенно ново на Руси! Что-то вроде духовного братства, филантропического рыцарства, что-то наподобие католических “орденов” или “армии спасения”; но именно – только “наподобие” и, в сущности, даже без всякого “подобия”» (Великое начинание в Москве, 1909).
Образ каритативного служения как пути ко Христу воплощен в нестеровской росписи «Путь ко Христу» в трапезной Покровского храма обители. По признанию художника, в основу фрески легли евангельские слова «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас» (Мф. 11: 28). Нестеров так описывал сюжет этой росписи: «Обительские сестры помогают тому, кто слабее – детям, раненому воину и другим – приблизиться ко Христу…»; «сестры общины Марфы и Марии в их белых костюмах ведут, указывают людям Христа, являющегося этим людям в их печалях и болезнях душевных и телесных, среди светлой, весенней природы. Люди эти не есть только “люди русские” ни по образу, ни по костюмам. (такова идея общины – евангельская, общечеловеческая)». На нестеровской фреске Христос предстает именно в духе народных легенд – Странником. Не в этого ли Странника в белом одеянии, благословляющего пришедших к Нему, стреляют красногвардейцы в финале блоковской поэмы «Двенадцать»?
Каритативное служение ближнему осуществила мать Мария (Скобцова), создав в 1935 г. в эмиграции (в условиях свободы церкви от пленения ее государством) «Православное Дело» – уникальное христианское «братство» на Лурмель, соединившее в себе «общежитие, университет, церковь». К. В. Мочульский приводит важнейшие слова матери Марии, выражающие ее концепцию христианского гуманизма – стремление уравновесить христианскую мистику первой заповеди деятельной любовью к ближнему второй заповеди: «“Почему так подробно и тонко описаны лестницы восхождения к Богу? Существуют бесчисленные путеводители и руководства к Бо-гообщению, а о мистике человекообщения ничего не написано? Но, ведь путь к Богу лежит через любовь к человеку, и другого пути нет”» (Монахиня Мария (Скобцова), 1946). И вдохновили мать Марию на ее подвижничество в миру те же евангельские слова Спасителя о служении ближнему: «“На Страшном суде меня не спросят, успешно ли я занималась аскетическими упражнениями и сколько я положила земных и поясных поклонов, а спросят: накормила ли я голодного, одела ли голого, посетила ли я больного и заключенного в тюрьме. И только это и спросят. О каждом нищем, голодном, заключенном Спаситель говорит “Я”, “Я алкал и жаждал, Я был болен и в темнице”. Подумайте только: между каждым несчастным и Собой Он ставит знак равенства. Я всегда это знала, но вот теперь это как-то меня пронзило. Это страшно”» (Там же).
Служение любви не просто постулировалось матерью Марией в ее статьях, но воплощалось в самой ее личности. В хри-столиком, «золотом», как его назвал Н. А. Бердяев, взгляде матери Марии – столь знакомом нам по фотографиям светящегося улыбкой открытого лица в апостольнике, взгляде, в котором «находили себе приют все потерянные, обезумевшие, проститутки, бродяги в лохмотьях» (Доминик Десанти [18]) – светится её душа, раскрывается тайна ее личности; в нём вся мать Мария, её взгляд на мир и человека, исполненный любви к нему и веры в его богоподобное достоинство, веры, как удивлённо воскликнул Б. Вильде, в «неискоренимую доброту человека!» (Доминик Десанти).
* * *В легенде «Христов Братец», представляющей собой народную интерпретацию евангельских слов о служении Христу в образе «братьев Его меньших», мы видим возвращение к евангельским первоистокам – к кеносису жертвенной Любви Христовой, к христианскому гуманизму (человек – крестовый брат Бога; бесконечная милость к грешнику), к живому единству мистики (слово, молитва, обряд) и этики (поступок, каритативное служение ближнему), связь между которыми в исторической церкви часто прерывалась.
Соединяясь в душе человека, слово и поступок, мистика и этика, возжигают в сердце Христов огонь («крест как жар горит») и преображают жизнь христианина. Это соединение особенно важно в осуществлении христианской жизни в миру, где связь между храмом и мирской жизнью порой часто разорвана.
Сегодня благая весть о живущем в народном сердце нищем, уничиженном Христе, о претворении Слова в Жизнь, для нас важна как никогда. Сегодня, когда нигилизм принял более изощренные формы, когда Хам надел глянцевую (ток-шоу) и имперскую (братоубийственная война) личины, так важно встретить в простом и бедном Христе своего брата и услышать Его голос, обращенный к каждому: «Будь ты мне брат крестовый!»
Александр Медведев
кандидат филологических наук,
доцент кафедры русской литературы
Тюменского государственного университета
Встречая небо на земле
Эта книга – собрание русских песен, стихов, сказок, легенд.
Каких?
Духовных. Народных.
Примерно так мы навыкли определять этот жанр, эту область русской литературы.
Понятия «духовный», «народный» – как часто для «массового читателя» не более чем маркер, цветная закладка в книге, вклеенная в толщу страниц ради удобства поиска. Однако и с тем, и с другим определением не все так просто.
«Народный»: кто автор? Строго говоря, произведения Пушкина и Толстого, Булгакова и Высоцкого мы тоже можем назвать «народными»: разве их авторы – не часть народа, не «народ»? Вполне себе народ, и их произведения также «пошли» и «вошли в народ», знаемы и любимы, поются и пересказываются изустно, разобраны на цитаты.
Вопрос авторства – вопрос не праздный. Мы живем в эпоху, когда, казалось бы, написано всё, невозможно изобрести новый стиль в литературе, новый язык, найти новую тему, когда автору предлагают слезть с освященного веками постамента, и даже сама идея «смерти автора», с подачи Ролана Барта, стала давно не новостью. Сокровищница мировой, и в том числе русской, словесности видится сегодня переполненной как никогда; зачем придумывать что-то – черпай из уже имеющегося, компилируй как хочешь; мы вроде бы недавно похоронили и пресловутый постмодернизм – но надгробные речи, произносимые по нему, звучат как пророчества: писатель Пелевин в романе-антиутопии «S.N.A.F.F.» выводит профессию «сомелье» – в описываемом им обществе будущего они заменили писателей-поэтов-художников-композиторов-философов, составляя произведение из готовых блоков, тыкая пальцем в меню по заказу клиента, композитор Владимир Мартынов в интервью говорит о том, что видит композитора завтрашнего дня просто «диджеем с чемоданом пластинок», поэт и художник Олег Пащенко считает авторство ненужным, называя того, кто сегодня пишет книгу, рисует картину пастелью или компьютерную заставку, проектирует храм или небоскреб, «серфером на всемирной волне идей, существующих независимо от человека…»
Между тем понятие анонимности в творчестве – не новость. Эпохой анонимов была эпоха средневековья: главным содержанием жизни, мысли, чувствования, мерилом общественного и бытового уклада средневекового русского человека была вера, Церковь и то, что открыто в Церкви через Священное Писание и Священное Предание. В те времена писатель передавал читателям основы православной веры и не имел нужды в воображении, так как передавал чистую правду, не имел и нужды рефлексировать на тему своего авторства и заявлять его: кто таков человек, ведь истинный Автор – Сам Бог. Потому-то и появилась у иконописцев традиция не подписывать своих икон, потому-то так трудно исследователям установить, кто именно написал «Повесть о погибели русской земли» или «Слово о полку Игореве». Эта эпоха имеет свои исторические границы; интересующиеся вопросом могут прочесть, скажем, замечательную книгу доктора филологических наук, профессора Александра Ужанкова «Стадиальное развитие русской литературы 11 – первой трети 18 века. Теория литературных формаций», в которой увлекательно рассказывается, как и под влиянием чего эти формации сложились на Руси и чем характерна каждая из них, как и когда русская литература перестала быть чисто церковной, и в ней появились рефлексия, психологизм, непростота отношений к Богу, миру внешнему и миру души, появилось место для воображения, стало всё громче заявлять о себе то, что мы называем «авторской индивидуальностью».