Полная версия
Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 3. Письма и дневники / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского
Милый папенька[113]! Выпишите, если нет в Москве, «Encyclopedie der Philosoph Wissenschaften» von Hegel[114]. Здесь вы найдете столько любопытного, сколько не представляет вся новейшая немецкая литература вместе взятая. Ее трудно понять, но игра стоит свеч. Сейчас прочел статью в «Телеграфе». Полевого критика на меня не так желчна, как я думал. Неужели это может вас сердить?
19. П. В. Киреевскому
16 марта 1830 годаБерлинПравда, милый брат – друг, нам надо писать чаще, покуда мы близко, но еще розно. Спасибо за твое письмо, но известия твои об Москве были не свежее моих. После моего последнего письма к тебе я получил от маменьки и от сестры[115]. Папенька в Долбине. У детей у всех была корь, но, как говорят они вместе с Рамихом[116], хорошая корь. Маменька не спит ночи, ухаживая за больными; сестра, вероятно, также, хотя и не говорит об этом. Тяжело думать об них. Я просил сестру во всяком письме ко мне выписать мне какой-нибудь текст из Евангелия. Я это сделал для того, чтобы, 1-е, дать ей лишний случай познакомиться короче с Евангелием; 2-е, чтобы письма наши не вертелись около вещей посторонних, а сколько можно выливались из сердца. Страница, где есть хотя бы строчка святого, легче испишется от души. Но что же? Вот текст, который она выбрала в своем последнем письме: «Ne soyez donner point inquiets pour lendemain, car le lendemain se mettra en peine pour lui-mệme: à chaque jour suffit son mal[117]». «Как бы мы были спокойны, – прибавляет она, – если бы исполняли это. Но мы никогда не думаем о настоящем, а заботимся только о будущем». Бедная! В 17 лет для нее будущее – забота и беспокойство. Во всей семье нашей господствующее ежедневное чувство есть какое-то напряженное, боязливое ожидание беды. С таким чувством счастье не уживается. Но откуда оно? Зачем? Как истребить его? Как заменить спокойствием и мужественной неустрашимостью перед ураганами судьбы? Вот об чем мы должны подумать вместе, чтобы действовать общими силами. Если бы нам удалось дать сестре столько же твердости и крепости духа, сколько у нее нежности, чувствительности и доброты, то мы сделали бы много для ее счастья. Между тем я надеюсь, что это тяжелое состояние духа, в котором она писала ко мне, прошло вместе с болезнями детей. Но ты знаешь, долго ли наш дом бывает свободен от причин к беспокойству! Все это составляет для меня до сих пор неразрешимую задачу. К папеньке я писать буду на первой почте. Его мнительность из физического мира перешла в нравственный. Но, по счастью, она обратилась на такой пункт, где от нее легко избавиться. По крайней мере, я употреблю все силы, чтобы разуверить его и доказать, что я не перестал его любить по-прежнему. Не знаю, откуда могла ему прийти эта мысль; боюсь, чтобы она не имела источником влияние той враждебной звезды, которая отдаляет меня ото всего, что дорого сердцу. Знаешь ли, мне иногда кажется, что судьба, прокладывая мне такую крутую дорогу в жизни, ведет меня к чему-нибудь необыкновенному. Эта мысль укрепляет мои силы в стремлении быть достойным ее признания. То, что я писал к тебе о берлинской жизни и университете, – неправда, или, лучше, полуправда. Для тебя, я думаю, во всяком случае Мюнхен полезнее, а не то – Париж? Приготовь ответ к приезду. Между тем пиши ко мне в Дрезден через Рожалина. Там я буду около первого апреля их стиля. Но Святую мы встретим вместе.
До сих пор я еще, кроме Гуфеланда, не познакомился здесь ни с одним профессором, хотя сделал несколько знакомств интересных. На днях, однако, отправлюсь к Гегелю, Гансу, Шлейермахеру. Так как я не имею к ним писем и черты моего лица будут единственным рекомендательным письмом, то я не знаю еще, как буду принят и удадутся ли мне некоторые планы на них, исполнение которых могло бы сделать мое путешествие не напрасным. При свидании расскажу подробнее, но до сих пор считаю, как говорят, без хозяина. Изо всех, с кем я здесь познакомился, самый интересный – это майор Радовиц, к которому я имел письмо от Жуковского. Мудрено встретить больше оригинальности с таким здравомыслием. Из любопытных вещей, виденных мною, первое место занимает здешняя картинная галерея. Слишком длинно было бы рассказывать все особенности впечатлений, которые я вынес оттуда. Скажу только, что здесь в первый раз видел я одну мадонну Рафаэля, которая мне крепко понравилась, или, лучше сказать, посердечилась. Я видел прежде около 10 мадонн Рафаэля, и на все смотрел холодно. Я не мог понять, какое чувство соответствует этому лицу. Это не царица, не богиня – святая, но это святое понимается не благоговением; прекрасная, но не производит ни удивления, ни сладострастия, не поражает, не пленяет. С каким же чувством надобно смотреть на нее, чтобы понять ее красоту и господствующее расположение духа ее творца? Вот вопрос, который оставался для меня неразрешенным, покуда я увидел одну из здешних мадонн. Эта мадонна объяснила мне, что понять ее красоту можно только одним чувством: чувством братской любви. Движения, которые она возбуждает в душе, однородны с теми, которые рождаются во мне при мыслях об сестре. Не любовью, не удивлением, а только братской нежностью можно понять чистую прелесть ее простоты и величие ее нежной невинности. То, что я говорю теперь, так истинно, и я чувствовал это так ясно, что чем больше я всматривался в мадонну, тем живее являлся передо мной образ Машки[118] и, наконец, так завладел мною, что я из-за него почти не понимал других картин и на Рубенса[119] и Ван Дейка[120] смотрел как на обои, покуда наконец распятие Иисуса Христа какого-то старинного живописца немецкой школы разбудило меня. Это была первая картина, которую сердце поняло без посредства воображения. Это лучшая проповедь, какую я когда-либо читал, и я не знаю, какое неверие устоит пред нею, по крайней мере на время созерцания. Никогда не понимал я так ясно и живо величие и прелесть Иисуса, как в этом простом изображении тех чувств, которые его распятие произвело на свидетелей его страданий, на его мать, на сестру Лазаря, Марию и на Иосифа. Такие чувства, такие слезы могут быть принесены в жертву только Человеку-Богу. Видел ли ты и сколько раз твою мюнхенскую галерею, которая, как говорят, одна из замечательнейших в Европе? Не можешь ли ты прислать что-нибудь из твоего путешествия и мюнхенской жизни для Погодина или для Дельвига, который издает «Литературную газету» вместе с Пушкиным, Баратынским и Вяземским[121]? Оба велели тебя просить об этом. Я также обещал обоим; но мои наблюдения до сих пор были так индивидуальны, как говорят немцы, что могут быть интересны только для близких мне, кому я сам интересен. Общелюбопытного я видел еще немного, а то, что видел, стоит большего труда обделать в хорошую журнальную статью, а для журнального труда мне до сих пор не было времени. Поработай за меня. Прощай, милый, крепко и твердо любимый брат! Всею силой души прижимаю тебя к сердцу, которого лучшая половина твоя.
И. Киреевский
20. Родным
5 апреля 1830 годаМюнхенЗдравствуйте! Через час у вас ударят в колокол, и теперь вы уже проснулись и приготавливаетесь к заутрене. Как живо я вижу всех вас, ваши сборы, одеванье, кофей; даже, кажется, отгадал бы разговоры ваши, если бы был уверен, что у вас все так, как было при последнем письме вашем, что вы здоровы и спокойны. Думая об нас, вы знаете, что наши мысли теперь с вами, и если вы все не сомневаетесь в этом, то бьюсь об заклад, что Машенька это сказала. Напишите, прав ли я? У нас здесь, несмотря на греческую церковь, заутрени нет, но это не мешает нам слышать русское: Христос воскресе – и присутствовать при вашем христосованьи. Завтра, однако, мы будем у обедни реально. После последнего письма моего из Берлина я не успел отдать вам отчета о том, что я делал и что со мною делалось. Постараюсь вознаградить это теперь, сколько возможно. 19-го марта, простившись с моими берлинскими знакомыми, я возвратился домой в 8 часов вечера и начал укладываться, чтобы на другой день отправиться в 6 часов утра. Юлий Петерсон, сын рижского, с которым мы виделись в Берлине почти каждый день, милый, дельный и, что редко, вместе gemüthlicher[122] малый. Доктор Нордман[123], об котором я писал к Максимовичу, отменно интересный человек, и еще несколько других немцев и русских пришли меня провожать, помогли уложиться и просидели до 2-х часов, потому что я не хотел ложиться спать, боясь прогулять время отъезда почты, которая буквально не ждет 2-х минут после назначенного срока. Когда они ушли, то мы с Юлием велели сделать себе кофею и так заговорились, что не заметили дня и чуть-чуть не пропустили роковой минуты. По счастью, хозяин мой напомнил нам час, и мы успели прийти на почту за 5 минут до отъезда кареты. Если Юлий прежде меня воротится в Россию и будет в Москве, то постарайтесь, сколько можно, отплатить ему за его обязательность и, можно сказать, дружбу ко мне. Сутки ехал до Дрездена, где, через час по приезде, свиделся с Рожалиным. Рожалин совершенно тот же, выключая длинных волос (которые, однако, он сегодня остриг), после двух лет уединенной жизни. Он занимается много и дельно; привык к сухому >, не потеряв нисколько внутренней теплоты. Выучился по-английски и по-польски; последний язык особенно знает он прекрасно; читал с выбором и никогда не терял из виду главного предмета своих занятий: филологии и древностей. Круг его знакомства не широкий, но выбор делает честь его характеру. Вообще, однако, можно сказать, что во все это время он был почти один; это, однако, не имело невыгодного влияния на его обыкновенное расположение духа и дало его образу мыслей и выражениям большую оригинальность без односторонности. Завидное качество, так, как и вообще его поведение в отношении ко внешним обстоятельствам его целой жизни. В первый час нашего свидания мы с радости усидели бутылочку за ваше здоровье и за лучшее на родине. Это развязало немножко наши языки, так что мы тут же приступили к переговорам о его переезде в Мюнхен, сообразуясь с вашими письмами. Отъезд его из Дрездена сейчас же был решен, но он колебался еще, ехать ли ему со мною или ждать Кайсарову[124], и остановился на мысли ехать только в день моего отъезда. Собраться было не долго, и вот мы в Мюнхене.
В Дрездене пробыл я три дня, видел галерею, слышал славный концерт и лучших певцов и музыкантов, но театра не видел по причине поста и не познакомился ни с кем из интересных литераторов и ученых, живущих в Дрездене. Город самый и описывать вам не стану, потому что скучно, да к тому же вы можете расспросить об нем у Пушкиных… Музыку описывать нельзя, галерею описывать много. Скажу только, что Рафаэлевой «Мадонны»[125] я не понял, в Корреджиевой[126] «Магдалине» хотя искал, но не мог найти ничего нового и отличного от копии К.[127] и крепко подозреваю последнего, что он не сам скопировал, а украл свою копию у какого-нибудь отличного мастера. Зато другие картины произвели на меня тем большее впечатление, но если б я хотел вам рассказать впечатление этих картин, то говорил бы не об них, а потому оставляю это до свидания. К брату[128] приехали мы в субботу перед здешним Светлым Воскресением, т. е. в нашу Лазареву Субботу, и застали его за обедом, который сейчас увеличился двумя порциями и бутылкою вина за свиданье и за вас. Я писал уже вам о перемене, которая так счастливо произошла в его внешней стороне. Впрочем, в отношении к прежнему, но она только начало для будущего. Мне не нужно прибавлять, что это счастливая перемена только внешняя и что внутри он еще счастливее: остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и уменье его понять, – ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость общаться с людьми сделала его и общительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, внешняя сторона его никогда не достигнет внутренней даже и потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одна из главнейших польз его путешествия. Занимается он здесь много и хорошо, т. е. сообразно с своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенной с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые, может быть, сводится все достоинство человека как человека.
Вот самое интересное из виденного мною в Мюнхене, я хотел сказать, изо всего, что видел, расставшись с вами.
Мы покуда поселились у брата; я останусь здесь еще около недели, а потом они наймут другую квартиру, где им будет просторнее, и за ту же цену, вероятно, потому, что квартиры здесь отменно дешевы и хороши, а брат платит за свою дорого по-здешнему, хотя она и хороша, т. е. была, покуда лучшая из двух комнат не загромоздилась лишними двумя кроватями.
2 часа
Теперь уже вы в сборе и, может быть, уже у всенощной. Думайте об нас весело. Обнимаю вас крепко до завтра. Петр и Рожалин уже спят давно. Петр что-то говорит сквозь сон, может быть, христосуется с вами. Попробую, не удастся ли мне повидаться с вами во сне. Покуда прощайте.
6 апреля
Не знаю, что у вас сегодня делается, и потому не знаю, праздник ли для вас сегодня. Эта мысль мешает еще больше, чем разлука с вами. Какая скверная вещь – расстояние! В каждую мысль об вас она втирается незваным гостем, похожим на Варвикового[129] > соседа.
Сегодняшний день старались мы сколько возможно сделать нашим Светлым Воскресеньем, по крайней мере с внешней стороны. В 9 часов отправились в греческую церковь. Но здесь ничто не напоминало нам даже русской обедни, потому что, кроме греческого языка, в здешней церкви еще и та особенность, что поп вместе дьячок, и дьякон, и поп. Зрителей, любопытных немцев, собралась непроходимая толпа, а из русских, кроме нас, были только Тютчевы[130], у которых мы сегодня и обедали. Оба брата и жена Федора Ивановича очень милые люди, и, покуда здесь, я надеюсь видеться с ними часто. Жаль для моего брата, что они едут в Россию. Они нравятся и ему, что, впрочем, вы могли заметить из его писем.
21. Родным
26 апреля 1830 годаМы получили ваши милые письма, которые опять освежили душу. Что бы ни писали вы, даже то, что вы пишете об моем расстраиваньи братниной и Рожалиновой дружбы, все читается с наслаждением. Каждое слово, каждый оборот фразы переносит меня перед вас. Смотря на вас, говоря с вами, я не всегда чувствовал ваше присутствие так живо, как читал ваши письма. Ради Бога, не велите Маше трудиться над письмами к нам и учиться писать их… Пусть пишет, что придет в голову, и так, как придет. Мне кажется, что, для того чтобы ей уметь оценить свои письма, она должна принять за правило то, что чем хуже написанным письмо ей кажется самой, тем оно лучше в самом деле. Неужели все душевное, простое, милое должно делаться без сочинения! После этого в чем же состоит мудрость? Теперь только чувствую, как глубоко чувствовал Рафаэль, когда вместо всякого выражения своей мадонне дал только одно выражение – робкой невинности. Но, чтобы мне не заговориться, я начну отвечать на ваше письмо по порядку.
Сначала об Рожалине. Если я не совсем понял вас из прежнего письма вашего об нем, то в этом виноваты немножко вы сами. Вы не писали ко мне, что ему хочется ехать в Мюнхен, но что он соглашается ехать туда за то, чтобы вы доставили его в Россию. По крайней мере, я так понял вас. Если же житье Рожалина в Мюнхене жертва, думал я, то это жертва бесполезная, потому что брату он другой пользы не принесет, кроме удовольствия быть вместе. Для этого не стоит ему жертвовать другими планами, если у него есть выгоднейшие. (Я тогда не знал еще, что отъезд Киреева[131] оставлял его на 1-й тысяче рублей, и кроме того думал об В.[132]). Но если Рожалин считает поездку в Мюнхен жертвою, то он должен видеть в ее результатах что-нибудь больше простого удовольствия. Что же! Быть учителем брата и пр. – вот мысли, которые заставили меня написать к вам то, что я написал. Конечно, я виноват, что не понял вас, но и вы не правы, что положились слишком на мою понятливость, а еще больше, что предположили, что я буду действовать против вашей воли. Я ни минуту не поколебался, когда узнал его, а еще больше, когда, увидевшись с Рожалиным, я узнал его обстоятельства. Напротив, только моя твердая решительность могла преодолеть его колебание. Но говорить об деле сделанном не значит ли терять время? На вопросы ваши о Петруше я отвечал в последнем письме. Об унынии его не могу ничего сказать, потому что теперь вместе нам унывать некогда. Вообще я надеюсь, что он слишком занят для этого. А если бывает иногда грустно, думая на Восток, – тем лучше! Это дает значительность жизни и деятельность. Я очень хорошо испытал это в последнее время: вообразите, что свидание с братом и Рожалиным отняло у меня беспокойство одиночества, отняло вместе почти всю ту деятельность, которой я сам радовался в Берлине.
Я опять сплю после обеда, опять не чувствую каждой минуты, опять ничего не сделал. До сих пор не был ни у Шеллинга, ни у кого из примечательных людей и, кроме театра, сада, концерта и ежедневной картинной галереи, не видал ничего и никого. Зато картинная галерея совсем овладела мною. Иногда мне кажется, что я рожден быть живописцем, если только наслаждение искусством значит иметь к нему способность; чаще, однако, мне кажется, что я никогда не буду иметь никакого толка в живописи и даже не способен понимать ее, потому что именно те картины, которые всего больше делают на меня впечатление, всего меньше занимают меня сами собою. Я до сих пор еще не могу приучить себя, смотря на картину, видеть в ней только то, что в ней есть. Обыкновенно начинаю я с самого изображения и чем больше вглядываюсь в него, тем больше удаляюсь от картины к тому идеалу, который хотел изобразить художник. Здесь поле широкое, и, прежде чем я успею опомниться, воображение закусит удила и, как черт святого Антония, унесет так быстро, что, прежде чем успеешь поднять шапку, она лежит уже за тысячу верст. Только тогда, когда материальное присутствие картины напомнит о себе, узнаешь, что был далеко, почти всегда там, где всходит солнце. Мне самому смешно сознаваться в этой способности наслаждаться в картине тем, чего в ней нет, и я очень хорошо чувствую всю странность этого качества, которое, чтобы быть совершенно conséquent[133], должно больше всего радоваться золотою рамкою около пустого места. Еще страннее мне видеть это качество именно в себе, у которого оно не заменяется даже творчеством воображения, потому что воображения собственно у меня нет, а его место заступает просто память. Вообразите, что мне иногда случается долго смотреть на одну картину, думая об другой, которая висит через стену, подойдя к этой, опять вспомянуть про ту. Это не врожденное, и я очень хорошо знаю – откуда?
22. Родным
28 апреля 1830 годаВот я уже целый месяц тут, и останусь, может быть, весь семестр, следовательно, пишите ко мне не в Париж, а в Мюнхен. В самом деле странно бы было уехать отсюда, не слыхавши Шеллинга. Он начинает завтра. Я между тем слушаю уже Окена[134] натуральную историю и его же физиологию и Шорна[135] историю новейшего искусства. У Шеллинга и Окена я был, познакомился с ними и надеюсь быть не один раз. Но подробности всего в следующем письме. Кроме них и Тютчевых, я здесь еще не видал никого.
День мой довольно занят, потому что, кроме субботы и воскресенья, я четыре часа в сутки провожу на университетских лавках, в остальное время записываю лекции. Если мне удастся их записать, пришлю к Погодину, если вы беретесь взять с него честное слово, чтобы он не напечатал из них ни одной буквы, потому что если Шеллинг узнает, что его слова тискаются, то готов сделаться заклятым врагом. Этому были уже примеры. Прощайте!
Письмо к Баратынскому пошлите в деревню, если он еще не в Москве. Пишите к нам чаще, и больше, и подробнее, а пуще всего будьте здоровы. Верно, еще письмо пришлем через две недели. Мы разочли, что, так как мы вместе, можем писать вдвое чаще. Напишите мне все, что знаете обо всех, кто помнит меня и кто забыл. Перестали ли грызть мою статью?
23. Родным
21 мая 1830 годаДеятельность моя берлинская нашла здесь на мель. Вместо того чтобы заниматься близким, я пускаю мысли в далекое и оттого 1/3 дня провожу на постели. Однако это не помешало мне прочесть много интересного. Пишу я мало, зато слушаю лекции аккуратно и некоторые записываю. Шеллинговы лекции легли довольно стройно, и потому я их пришлю не к Погодину, а к папеньке, а то первый, боюсь, напечатает. Вы зато прочтете ему то из них, что вам понравится, потому что эти лекции писаны так, что, кажется, и вы прочтете их не без удовольствия. Система Шеллинга так созрела в его голове с тех пор, как он перестал печатать, что она, как готовый плод, совсем отделилась от той ветви, на которой начинала образовываться, и свалилась от той ветви кругленьким яблочком между историей и религией. Вероятно, однако, что яблочко будет началом новой Троянской войны между философами и нефилософами Германии. Курносый Шеллинг будет играть роль Париса, а в пламенные Ахиллы, я не знаю, кто бы годился из немцев, если наш Л.[136] не возьмет на себя этой роли. В боги также можно навербовать из сотрудников „Телеграфа“, Максимовича в Марсы и пр. Только кто будет Венерою?.. Уверьте в этом первого слепого и велите быть Гомером, с условием, однако, чтобы он смотрел на Венеру сквозь пальцы. Рожалин, которому я это прочел, говорит, что она Елена, изречение, достойное ученика Тирша[137]. Соболевского здесь еще нет, несмотря на то, что он обещал быть к нам в половине мая.
Тютчевы уехали 28 в Россию. Если вы увидите их отца[138], то поблагодарите его хорошенько за сына: нельзя быть милее того, как он был с Петрухою, который, несмотря на предупреждение, с которым (помните?) поехал из Москвы, здесь был разом совершенно обезоружен тютчевским обхождением. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам.
Кроме Тютчева, я здесь не знаком ни с кем. У Шеллинга и у Окена был раза по 2 и только. Брат с ними знаком и больше умеет мастерски обходиться. На днях пришла нам охота учиться по-итальянски; мы уже условились с учителем и достали несколько итальянских книг. Что вы скажете об этом?
24. Родным
30 мая июня 1830 годаПапенька также раз начал учиться по-итальянски, маменька по-итальянски знает, Машу мы выучим в 2 месяца, и вот у нас язык à parte[139], язык Петрарки[140] и Данте[141]! Не знать такого легкого языка так же стыдно, как стыдно бы было не перейти через улицу, если бы на Мясницкой показывали Альфьери[142] и Петрарку. Авось и папеньке придет охота продолжать итальянский язык!
В Тироле мы не были, потому что погода была скверная. Зато были в Шлейсгейме, который час езды от Мюнхена. Мы провели там 7 часов, которых едва достало, чтобы вскользь осмотреть 42 залы, где больше 2000 картин и почти все из древних немецких школ. Особенного впечатления не произвела на меня ни одна, потому что их было слишком много; к тому же я приехал туда уже избалованный здешнею центральною галерею, куда перенесены лучшие картины из Шлейсгейма.
Не стыдно ли вам беспокоиться об моей поездке будущей в Париж? Я не только отважусь ехать туда через 2 месяца, но еще имею дерзость везти с собою брата. Как бы желал, чтобы получить от него верные сведения обо всем, что вас так напрасно беспокоит. Какой такой ученый журналист уверил вас, что все путешественники выезжают из Франции? Это что-то пахнет Булгариным.
25. Родным
3 июня 1830 годаНаконец третьего дня удостоились мы приложиться к явленному образу Соболевского, худого, стройного, тонкого, живого, прямосидящего, тихоговорящего и пр. Он пробудет здесь около недели и отправится в Италию.
Вот вам просьба очень важная, которую исполнить попросите Петерсона[143] с помощью Яниша К. И.[144] и всех тех, кого найдете к этому способным. Дело в том, чтобы узнать наверное и аккуратно, есть ли в наших старинных церквах своды, или украшения, или двери, или окна, выгнутые подковою; если есть, то где? как? когда? и пр. Об этом просит меня справиться профессор Шорн, потому что этим одним фактом он может опровергнуть целую новую систему архитектурного влияния арабов. Если бы можно было прислать хотя бы только геометрическими линиями снятое изображение Успенского собора, то это было бы всего лучше. В такого рода занятиях проходят все наши часы здесь. Поэтому рассказывать остается почти нечего. Тем больше нетерпение получать ваши письма.
Соболевский писал уже в Париж, чтобы ваши (письма) оттуда прислали ко мне сюда; Александр Тургенев уже уехал из Парижа. Досадно, что я не увижусь с ним, тем больше, что, кроме него, у меня не было ни к кому писем в Париж. Соболевский дает несколько писем к каким-то мадамам, своим друзьям-приятельницам, к которым я могу ездить в халате, хотя они самые почтенные особы французского языка. Чувствуете ли вы, как ловко мне будет?