Полная версия
Киевский котёл
Старик продолжал говорить. Время от времени он возвышал голос, выпевая слова. Тогда чашка с миской на ящике у моего изголовья дружно звякали. Я слушал. Лишь через несколько долгих минут я решился заговорить с ним:
– Не могу разобрать слова. Ты заговариваешь мои раны? Так? Помню, в Оржице по соседству с домом отца жила одна старуха из старорежимных. Ее хотели раскулачить, но отец и за нее заступился. Он за многих заступался – у него получалось. А мать противилась. Она у нас кристальный человек твердых убеждений. А отец… Ну, он способен на компромиссы… Еще у меня есть сестра. Мы погодки. Она замуж рано вышла. Десятилетку закончила и сразу… дети пошли… один, второй, третий… А я сначала был комсомольцем, а потом стал коммунистом и командиром…
– А нынче? Теперь?
Посуда звякнула.
– Не знаю. Может быть, я уже умер? Я видел же Ангела. Мне сказали, что Ангел – военврач. Но, может быть, лгут? Может быть, и капитан Шварцев, и Галюся, и ты – все мертвы?
– Мертвые не беседуют с живыми. Впрочем, возможно, мы с тобой оба действительно мертвы.
– То есть ты не уверен в том, что мы живы?
– Такой уверенности нет.
– Мне страшно.
– Значит, ты жив. Мертвые не могут испытывать страх. А если ты жив и разговариваешь со мной, значит, жив и я.
– Ты… – Я запнулся, не решаясь произнести главное слово.
Старик не шевелился, но я был уверен: он ждет, уверенный, что я снова заговорю. Наконец я решился:
– …ты – Бог?
Теперь, сказав главное, я надеялся получить правдивый ответ на самый главный из всех вопросов на земле.
– Нет, конечно. Грешно и думать так. Я – Ермолай. Такое у меня имя. Просто Ермолай – и больше никто.
– Ты святой из тех, что изображали на иконостасах, – все еще надеясь, спросил я. – Ты похож на стенопись в кабинете моей матери.
Я приготовился подробно объяснить ему про стенопись, рассказать о нерадивом маляре, но он остановил меня. Жест его был властным, неподвижное лицо исказила гримаса страдания.
– Твоя мать заслуживает самых ужасных кар, но ее постигнет кара более ужасная, чем она заслуживает, – прошептал он.
– Я не понимаю… Объясни. Ты знаком с моей матерью? Ты видел ее? Если мать жива, значит, сестра и племянники тоже живы. Но если это не так, и мать погибла, тогда…
Ермолай молчал. Тревога вонзила в меня свои волчьи клыки. Боль, терзавшая меня, исчезла. Тревога за жизни близких оказалась лучшим из обезболивающих средств. В волнении, позабыв пережитые страхи, позабыв даже то, что, по сути, я уже мертв, я требовал и умолял:
– Ты похож на стенопись из храма, значит, ты святой. А раз так, то ты можешь спасти мою родню. Спаси же их. Я сделаю все, что ты захочешь.
Схватить.
Молить.
Грозить.
Убить?
Нет!
Старик поднялся. Прихватив ящик из-под патронов, служивший ему скамьей, он переместился к изножью моей лежанки, куда не достигал свет моего ночника. Я поначалу подумал, что собеседник или боится меня, или прячет лицо. Так делал отец. Он всегда прятался или отворачивался прежде, чем начать лгать. Я с пристальным вниманием следил за собеседником и быстро сообразил, что суровое его лицо само по себе является источником необъяснимого свечения. Костистое, острое, бородатое, наполовину скрытое каской, которая сидела на нем нелепо, как цветной колпак на клоуне, – все сочилось теплым свечением. И в таком виде, в тени нависающего низкого потолка оно казалось не просто красивым, но величественным.
– Ты не похож на Карла Маркса, хоть и бородат, – пробормотал я. – Ты светишься. Ты святой.
– Из нас двоих скорее уж ты святой, и таких как ты должно изображать на иконостасах, – сказал стрик.
– Я? Но почему? Я никогда не стремился… Напротив, я всегда стремился к другому.
– К обладанию рыжей блудницей, – в интонации старика я услышал иронию.
– И к этому тоже. Но в основном я стремился к коммунизму. Коммунистическое будущее, понимаешь?
– Ты – герой. Святость всегда начинается с геройства, поэтому ты на верном пути. Но не к коммунизму, конечно. Тебя наставляли в плохом, но и сами наставники пали жертвами своих заблуждений, а потому и наука их оказалась пустой.
– Я святой? Не может быть! Я – коммунист. А наставники… Меня воспитывали родители, комсомольская и партийная организации, преподаватели в военном училище. Я беспокоюсь о матери! Тебе известна ее судьба?
– Коммунизм не важен, как не важна теперь и женщина, давшая тебе жизнь. Важна душа. А душе необходима вера.
– Мать не важна? Коммунизм не важен? Да за такое к стенке ставят, тем более в нынешних условиях, когда враг подбирается к сердцу Родины. А может быть… Мне страшно, Ермолай!
– Страшно? Тогда скажи, «сердце Родины» – где это?
– Киев! Нет, Москва! Что, если враг уже в Москве? Я не должен говорить… За такое – к стенке… Мне страшно, Ермолай!
– Враг бывал в Москве. И не раз. Враг и сам понимает, что обладание Москвой не обеспечит ему победы, потому что сердце Родины не там.
Речи чужака казались мне и странными, и слишком правильными одновременно. Более правильными, чем речи преподавателей военного училища, Оржицких окружкомовцев или моих полковых командиров. И даже более того. Представления о жизни моей родной матери не соответствовали коренной, душевной истине, той правде, что струилась в осеннем дожде, сверкала в волосах Галюси, трепетала смертным страхом в моей груди.
– Сердце Родины вот здесь, – мужик закрыл огромной ладонью левую часть своей груди. – Здесь у человека сердце, – повторил он.
– Так же говорит и мой отец. По пьяни, конечно. Он болтун-балагур, картежник и бабник…
– Отец? Кто таков?
Старик уставился на меня. Взгляд его причинял такое же беспокойство, как возня насекомой пехоты в складках шинели, служившей мне одеялом.
– Я не знаю, кто мой отец, – выпалил я внезапно и зарыдал.
Но теперь это были иные слезы, не стыдные, осознанные, несущие облегчение.
– Снова заплакал, – проворил старик. – Это хорошо.
Я действительно ощущал губами жгуче-соленую влагу, смаковал ее. От слез щекам было щекотно, но ощущение это казалось мне приятным. А старик продолжил свое бормотание. Я по-прежнему не мог разобрать слов, хоть он вроде бы говорил на русском языке. Одно лишь слово я разбирал. Старик время от времени и на все лады произносил мое имя: «Егор», «Егорий», «раб Божий Егор» и тому подобное. Я собрался возмутиться: зачем, дескать, старик называет меня рабом, но слезы все еще душили меня, а плакать и роптать одновременно я не мог – не хватало сил.
Так продолжалось до тех пор, пока не вернулась Галюся. Она принесла на плечах волну холода и запахи болотной сырости.
– Ну как? – спросила Галюся.
– Странно, но у меня ничего уже не болит, – ответил я.
– Плачешь? Я много плакала в последние недели, а потом перестала.
– Этот старик все время читает надо мной молитвы. А я – коммунист. Я его об этом не просил. Тут какой-то заговор.
– Та ты всегда был туп, Егор. Туп, как все материалисты…
– Я всегда знал, что ты – враг! Ты скрывала свои убеждения, притворялась сочувствующей, а сама…
Ярость душила, но я все же был доволен собой. Голос мой звучал твердо и грозно, как волчий рык. Я смотрел на Галюсю. Сейчас она испугается, сдаст назад. В такие архисложные времена, когда каждый советский человек должен мобилизовать буквально все силы на борьбу с врагом, невозможно мириться с любыми проявлениями буржуазной идеологии. Когда на нас со штыками и танками прет мировой капитализм…
– Когда прет враг, надо примириться друг с другом. Врага одолети возможно лишь после того, как с собой примирился, – произнес старик.
Голос его звучал, как гул отдаленной канонады, когда артиллерия бьет крупным калибром.
– Вот сейчас я с ней и примирюсь. Вот сейчас! – горячился я.
Мне удалось подбросить свое туловище и откинуть в сторону чудовищно тяжелое одеяло. А потом я едва не потерял сознание, увидев кровавые бинты и услышав запах, который как-то скрадывало тяжелое, набитое под завязку вшами одеяло. Левый обрубок моей ноги был заметно короче правого. Неизвестный хирург оттяпал ногу почти под самый пах. Зато правую ампутировали чуть выше колена. Впрочем, это обстоятельство ровным счетом ничего не меняло, потому встать на ноги я не мог. Догнать Галину Винниченко я не мог. А не догнав, как мог я ее обнять? Да и зачем баба такому, как я?
– …Мои ноги! – прохрипел я, заваливаясь обратно на свою завшивленную постель.
Значит, мне не пригрезилось. Значит, мое тело действительно укоротили на метр!
– Заметил… Надо же! – Галина хрипло рассмеялась. – Понял наконец! Та их нет. Твоих ног нет.
– Оставь его, женщина. Прояви милость и уважение к герою, – проговорил старик.
– Та он антихрист. Нет, он не убивал священников, потому что из штаба полка не поступало такого приказа, но, если б приказ поступил, – убил бы. Не сомневайся! Все они такие!..
– Это она о моей матери! Она – враг. Я убью ее! Не знаю как, но убью!
– Не стоит ссориться по пустякам, – старик поднялся.
Я хотел было закричать что-то еще оскорбительное в адрес его и Галины, но крик застрял в моей глотке. Тяжелый взгляд старика прибил меня к лежанке, будто гвоздями.
– Этот человек – герой, – повторил Ермолай и добавил: – Он еще способен на пущее геройство.
Ярость моя все еще кипела и пузырилась пеной на губах, но в уголке сознания уже затеплилась главная, спасительная мысль. В первый миг реализация ее показалась мне делам непростым – оба, и Галя, и мужик, казались мне безоружными, но если бы это было не так…
Вскочить.
Отнять оружие.
А потом…
– Как дальше жить? У меня больше нет ног. Обеих!
– Да. Отходную я по тебе читал. Думал, скоро помрешь. Но ты не помер. Господь хранит тебя для нового подвига.
– Какой еще подвиг? Ты не имел права! – от моего крика посуда на столе задребезжала, и я, оставшись очень доволен этим доказательством собственной телесности, принялся орать пуще прежнего: – Я – коммунист! Я отвергаю попов и их веру! Я – командир Красной армии и дал присягу…
Галина сделала два быстрых шага и толкнула меня ладонью в грудь, отчего я кулем завалился на спину. Слабое еще дыхание мое сбилось. Некоторое время я лежал неподвижно, прислушиваясь к голосам. Старик давал склонившейся перед ним Галюсе наставления, крестил макушку, а она целовала ему руки, называла «отче». Как же так? Здесь, в лесу между Лохвицами и Оржицей, творилось самое настоящее предательство, а я, лейтенант Красной армии, ничего не могу с этим поделать, потому что лишен обеих ног. Она называет чужого старика «отче»! В Оржице многие знали отца Галины Винниченко. Он пропал в самом начале 1921 года. Я-то его совсем не помню, потому что, по выражению отца, еще весь целиком мог в печной горшок поместиться. Про Кирилла Винниченко ходили разные слухи. Говорили, будто он в конце концов к банде Махно прибился да так и сгинул где-то в луганских степях. Тогда-то отец и принял Галюсю под свою опеку. Никто не мог к Галине Винниченко подступиться, хоть и была она бабой замечательно красивой. Красивой была. Красивой осталась. Как посмотрит, любой на все готов становится. С той же пронзительностью она и на чужого старика смотрит, а тому хоть бы репа. Все едино ему, что сосна-береза, что Галина Винниченко. А Галина Ермолая наружу провожает, под локоть держит, будто родного отца. Ермолай. Ермолай? Да кто же он таков? Не из Оржицы – это точно. В Оржице я каждого знаю. Может быть, он из ближних сел, чудом выживший поп? Чума эта Галина. Чума и гангрена одновременно.
– Что это за Ермолай? – спросил я. – Странное имя. Не немецкий ли шпион? Если так…
– …Если так, то ты догонишь его и пристрелишь, – усмехнулась она. – Давай беги. Ну что же ты? Дать пистолет?
Она извлекла оружие из внутреннего кармана ватника. Показала мне и спрятала назад. Надо заговорить ей зубы, тогда, может быть, удастся отобрать у предательницы оружие.
– Я не просил его читать надо мной молитвы…
– Это я просила.
– Я хочу умереть коммунистом!
– Та все мы передохнем – и коммунисты, и отщепенцы. Но верующему человеку умирать легче.
– Я умру с верой в коммунизм, который наступит… Постой!
Меня снова подбросило на лежанке. Чушь городит эта женщина! Провоцирует панические настроения.
– Ты шпионка!
– Та конечно!
– Продалась!
– Та обязательно!
– Не шути со мной! Говори, продалась чи ни?
– Продалась твоему отцу. Давно и задорого. Ну? Что притих? Доволен? Видишь, я плачу…
– Не реви!
– Нет, я буду плакать! Сам плакал! И не един раз!
– Оставь! Слезами такому горю не поможешь.
Словно в подтверждение моих слов громыхнул взрыв. Скорее всего авиационная бомба. Тяжелая – и разорвалась далеко. Оба мы затихли, прислушиваясь к топоту и возне. Кто-то суетился над нашими головами: бегал, отдавал приказания знакомым голосом.
– Это капитан Шварцев, – тихо проговорила Галина. – Кажется, он хороший командир. Только…
– Только?
– Та, думаю, сказилась я. Он толкует, что с Горького, а мне думается, будто врет, и наш он, местный. Если так, то зачем говорит, что с Горького? Но командир хороший, дисциплину навел. Если какое-то дезертирство – сразу расстрел, – она умолкла сама и приложила палец к губам, призывая и меня молчать.
– Что? Что ты? – я ухватил ее за подол одежды.
– Тише, – прошептала она. – Я слушаю небо.
– Нечего и слушать. Будет налет.
– Почем знаешь?
– Чую. Чуйку натренировал на третий день после того, как…
На этот раз бомбы разорвались намного ближе, и мы оба уже слышали неотвратимо нарастающий звук. Расслышать его, когда он еще совсем тих, – увеличить свои шансы на выживание. Если расслышал, лучше всего спрятаться под землю. Но мы с Галюсей и без того уже под землей. Чего же тогда бояться? Тем не менее мы боялись. Очень боялись.
Еще один разрыв сотряс землю и бросил Галину на меня. На поверхности земли, над нашими головами истошно завопила лошадь. Чувствительное животное напугал отдаленный, вибрирующий звук. Лошадь понесла, угодила ногой в яму или воронку. Сломала ногу и… Мы услышали хлопок винтовочного выстрела, и лошадь замолчала. Вой бомбардировщиков становился все громче. Галина спрятала лицо на моей груди, замерла. Закрыв ладонями уши, она повторяла одну и ту же фразу:
– Боже, сущий на небесах! Сейчас мы умрем…
Бессмысленный набор слов, но я каким-то чудом слышал ее за воем двигателей и грохотом разрывов. Земля тряслась, посыпая нас комьями своего праха, а я все время думал о том, что мы оба, возможно, будем похоронены ею еще до того, как нас убьют.
* * *А потом Галя отдала мне пистолет. Сама отдала. Добровольно. У нее нашлась и запасная обойма.
– Только не стреляй мне в спину, – сказала она на прощанье. – Мне надо в Оржицу. За Ермолаем правота. Перед таким врагом и я, и твоя мать равны. Если что – повесят. Я видела. Они вешают. Тебе и капитан Шварцев это подтвердит. Мне еще надо спасти твоего брата. Если удастся, и Любкиным деткам помогу. Мы сейчас уходим. Ты останешься с Ермолаем. Он отнесет тебя в танк. Танк там прикопан в одной из траншей, – она неопределенно махнула рукой. – Ты – наводчик и стрелок. Ермолай – заряжающий. Так годится? Это лучше, чем стреляться. Себя убивать – грех. Погибнуть за родину – подвиг. Так ты станешь дважды героем. Если сделаешь, как я прошу, обещаю при встрече отнестись к твоей матери, как к своей.
Глава 6
Старик ловко вскрывал ящики со снарядами. Всякий раз, отбросив в сторону крышку, он с нескрываемой брезгливостью рассматривал свой инструмент – неведомо где добытую фомку.
– А кузнец у вас пьяница, – время от времени повторял он.
Я кое-как пристроился в кресле наводчика. Голова кружилась от слабости. Временами я проваливался в небытие, и тогда Ермолай принимался трясти меня.
– Не засыпай, коммунист. Скоро враг подступит, а я с вашим железом управляться не умею. Давай, милый. С Божьей помощью. Как-нибудь!
Мое страдающее тело отчаянно сопротивлялась бодрствованию. Пытаясь себя ободрить, я глазел в смотровую щель на пустой, вымокший лес, стеною возвышавшийся за широкой, изъеденной воронками поляной. Капитан Шварцев почему-то был уверен, что противник явится по наши души именно из леса. Жалкие остатки моего разумения, все, что оказалось не растраченным на преодоление слабости, боли и отчаяния, я потратил на сомнения. Не может случиться так, как предполагал Шварцев. Противник явится не из леса. Имея незначительный и в основном неудачный боевой опыт, я все же, вчерне, изучил повадки противника. Немцы перемещаются по лесам только в одном случае: если эти немцы – бойцы карательного отряда. Строевые же части вермахта всегда перемещаются только по дорогам. И в нашем случае, скорее всего, фашисты придут по дороге – набухшему от влаги проселку пятьюстами метрами западнее нас. Лагерь окруженцев располагался на опушке. Там находилась и моя землянка. А небольшое поле между дорогой и леском покрывала сеть укреплений: два ряда окопов, соединенных траншеями. Укрепления выстроили заранее. Кто и когда распорядился построить их, я не знал. Сверяться с картами не имело смысла. Нас обоих, Ермолая и меня, обрекли умереть на этом месте, прикрывая отход товарищей. Шварцев распорядился сориентировать башню танка в восточном направлении. Туда же, в лес, ушли и мои товарищи, которых я так и не успел узнать, ушли в противоположном направлении. Я и видел-то их лишь мельком: напряженные, перепачканные мокрым черноземом спины, округлые каски, скатки, конусы плащ-палаток и вещмешки. Они ушли в предрассветную темноту, сразу после завершения обстрела. Ушли, не прибрав, не похоронив погибших. Мертвецы – жертвы последнего, так напугавшего нас с Галей обстрела – так и остались лежать в самых причудливых позах, тут и там разбросанные по поляне перед смотровой щелью моего последнего прибежища – врытого в траншею танка. Некоторые из них, может быть, были еще не вполне мертвы. Но чем мог им помочь я, когда от меня самого осталась лишь половина? На месте наводчика в танке находился не я, а обрубок человека, вооруженный своим последним предназначением: дать товарищам шанс выжить, добраться до своих, сражаться и победить. Этого я желал всем тем, кого так и не успел узнать. Отдельно капитану Шварцеву и Ангелу-военврачу. Ну а для Гали у меня имелись особые пожелания. Пусть слова Шварцева окажутся если не ложью, то проклятой ошибкой. Близкие мне люди, мать и сестра, живы – Шварцев, никогда не видевший их живыми, обознался. Пусть Галя доберется до Оржицы. Пусть Люба примет ее с миром. Пусть они помогут друг другу спасти всех детей. Я называл детишек поименно: Иосиф, Лев, Роман и Азарий. Люба, моя сестра, ленива, бестолкова, неряха и с норовом. Так пусть Галя потерпит. Галя умеет и потерпеть. А мать пусть перестанет видеть в ней классового врага. Фашизму безразлично, к какому классу или прослойке принадлежит русский. Все русские – враги фашизма. Выходило так, что я, коммунист, молился о том, чтобы моя мать примирилась с Галей перед лицом страшнейшего врага. Ну и пусть!
Я вспомнил лицо Шварцева в момент прощания – белая, клочковатая борода на чумазом, бледном от усталости лице. А в глазах азарт, как свидетельство или абсолютного бесстрашия, или полного безумия. Кроме ободряющих слов и наставлений, он твердил одно и то же: «Они придут из леса. Они придут из леса». И еще: «Мы окружены, но прорываться не будем. Ты отвлечешь их, а мы прокрадемся к берегу Оржицы».
А когда Шварцев исчез, я обнаружил себя сидящим, если так можно сказать о безногом человеке, на командирском месте танка. За бортом брони шуршал дождь, а берега Оржицы даже в жаркую погоду болотисты. Они прокрадутся. Переплывут, если не потонут.
Я сомневался в правоте Шварцева. Как же враг может прийти с востока, если он обязан явиться с запада? Правда, проселок западнее нашего «редута» дожди превратили в непролазную топь, и противнику следовало бы сначала проложить по топи гать, а потом уже начинать выдвижение на позиции для атаки. Лесная почва всегда суше грунта открытого места, но командиры вермахта не водят свои части по бездорожью и на марше стараются избегать лесов.
– Слышишь? – Ермолай обратился ко мне внезапно и для пущей надежности хлопнул ладонью по спине.
Я сидел, прижимаясь лицом к лобовому упору пушки. Холодное железо высасывало тепло из моего тела. Цепенея от холода, я отказывался отвечать. Хотелось покоя. Хотелось думать о Гале. Пусть я отдам танку свое последнее тепло. Я хочу думать только о ней – ведь это все, что мне осталось…
– Слышишь ли, герой?
Что я должен слышать? Как дождик барабанит по броне танка? Или я должен слышать чьи-то чавкающие шаги?
– Они идут, – сказал Ермолай. – Куда совать-то эту чушку? Сюда? А потом что? Она поди взрывается. Так надо полагать, чтобы она снаружи взорвалась, а не внутри.
Я объяснил ему, как досылается снаряд, как запирается крышка затвора. Старик соображал хорошо, хотя видно было, что к работе с железом не приучен и снаряд держит в руках впервые.
– Теперь твоя работа, – торопил он меня. – Смотри в свои трубки. Торопись!
Моему безногому, болезненному телу было просторно на командирском сидении. Теперь я боялся лишь одного: потеряв сознание, свалиться со своего насеста. Если бы такое случилось, самостоятельно забраться на положенное мне судьбой место мне нипочем бы не удалось. Я и не помнил, кто и каким образом усадил меня сюда. Я помнил лишь, как ребенок припоминает предрассветные сновидения, огромные руки своего товарища. Удивительно, что на ладонях этих и запястьях не было следов укусов вшей, в то время как мое тело усеивали красные крапины – следы боев с насекомой пехотой. Я помнил и запах этих рук. А пахли они удивительно – солодом, проросшим зерном, свежестью, жизнью…
В трубу прицела я увидел, как из недальнего леска по одному выходили серые фигуры в касках. Чужая форма. Немецкое оружие. Это были враги. По ним мы дадим залп. Однако товарищ мой увещевал меня не торопиться.
– Ты пока молись о Гале да о семье, – уговаривал меня Ермолай. – Кого ты там упоминал? Любушка? Это невеста твоя или жена? О матери молись.
– Некрещеные они. По вашим ведь правилам о некрещеных нельзя.
– Правила устанавливают люди. А сейчас все правила отменены. Из всех законов остались только Божьи.
– Не умею я молиться.
– Как же? Я сам слышал! Ты всех перечел поименно. Так повтори. Просто повтори все имена.
Голос моего собеседника то усиливался, то звучал глухо, становился едва слышен. Он не умел пользоваться перископической трубой и наблюдал за окрестностями, высовывая голову из люка. Опасно. Его могли заметить враги. Могли понять, что не все живые и дееспособные защитники покинули это место. Могли начать стрельбу…
Страха я не испытывал. Боль вернулась. Становясь нестерпимой, она дурманила мой разум.
– Вот тебе. Глотни, – Ермолай поднес к моим губам горлышко фляги. – Это темный человек дал. Для тебя. Но не ядовито. Я на себе испытал. Еще глотай. Еще!
Во фляжке оказалось спирта на три глотка или чуть больше. От спирта мне сделалось теплее. Боль заметно поутихла. Сознание прояснилось.
– А теперь смотри в прицел. Ну-тка? Что видишь? Пора уже или рано?
Я ухватился за ручку подъемного механизма пушки, как утопающий хватается за спасательный круг. Навел перекрестье на толпу, так беспечно вывалившуюся из леса. Пересчитать немцев мне оказалось не под силу: их было много больше двадцати человек. Беспорядочной толпой они брели по полю. Противник перемещался медленно, часто до колен увязая в перепаханной разрывами земле. Медленно, бдительно озираясь, они обходили каждую воронку. Один из них, со знаками отличия унтерштурмфюрера, то и дело посматривал на танк. У этого на голове была фуражка, с козырька которой капали дождевые капли. На шее унтерштурмфюрера, на толстом кожаном ремне болтался полевой бинокль. Время от времени он останавливался, подносил бинокль к глазам и рассматривал танк. Нас разделяло не более двухсот метров, и где-то на этой дистанции, на воображаемой прямой, соединяющий мое лицо с окулярами бинокля фашистского командира, наши взгляды скрещивались, отчего немец чувствовал явное беспокойство. В такие моменты он поднимал сжатый кулак, и его команда замирала на месте. Я смеялся, наблюдая, как забавно поворачиваются из стороны в сторону их головы. Круглые каски влажно блестели. Им страшно – это я знал наверняка. Они боятся отмщения живых мертвецов и оттого жмутся друг к другу, опасаясь разбредаться далеко по смертной поляне.
– Подбесок со стаею чертенят, – проговорил мой товарищ. – Что-то у темного пошло не так, иначе эти подбески не явились бы сюда.
Не в силах до конца осознать все смыслы речей старика, я продолжал рассматривать наших врагов. Действительно, все немцы были одеты в СС-овскую форму. Один из них повернулся ко мне боком, и я смог рассмотреть на его рукаве опознавательные знаки полка «Дойчланд» 2-й дивизии СС «Дас рейх».