Полная версия
Мальчик глотает Вселенную
– Это Лайл выбрал такой фильм?
Я подозреваю, что мама и Лайл наркоторговцы – с тех пор, как пять дней назад нашел пятисотграммовый брикет героина «Золотой треугольник», спрятанный в газонокосилке в нашем сарае на заднем дворе. Я чувствую уверенность, что мама и Лайл продают наркотики, когда Дрищ говорит мне, что они ушли в кино смотреть «Слова нежности».
Дрищ бросает на меня острый взгляд.
– Двигайся, умник, – произносит он уголком рта.
Сцепление. Первая. Держать ногу на педали. Машина прыгает вперед, и мы движемся.
– Поддай немного газу, – говорит Дрищ. Моя босая правая ступня опускается, нога полностью вытягивается, и мы заезжаем на газон, едва успев затормозить у розового куста миссис Дудзински, растущего возле обочины напротив соседской двери.
– Давай обратно на дорогу, – смеется Дрищ.
Руль круто вправо, через водосточный желоб вновь на асфальт Сандакан-стрит.
– Сцепление и на вторую! – рявкает Дрищ.
Теперь мы едем быстрее. Проезжаем дом Фредди Полларда, проскакиваем мимо сестры Фредди, Эви, толкающей вперед по улице игрушечную детскую коляску с безголовой Барби.
– Останавливаться? – спрашиваю я.
Дрищ смотрит в зеркало заднего вида, бросает взгляд в зеркало с пассажирской стороны, наклонив ко мне голову.
– Не, нахер. Давай разок вокруг квартала.
Я перескакиваю на третью, и мы мчимся со скоростью сорок километров в час. И мы свободны. Это перелом. Я и Гудини. Мы сбежали. Два великих специалиста по побегу ушли в отрыв.
– Я ееееду! – кричу я.
Дрищ смеется, и в его старой груди что-то хрипит.
Влево на Сванавендер-стрит, мимо прежнего польского миграционного центра времен Второй мировой войны, в котором мама и папа Лайла провели свои первые дни в Австралии. Еще раз налево на Батчер-стрит, где Фримены держат свою коллекцию экзотических птиц: пронзительно орущего павлина, серого гуся, мускусную утку. Я лечу свободно, как птица. Я еду. Я еду! Налево на Харди, налево обратно на Сандакан.
– Теперь притормаживай, – говорит Дрищ. Я резко бью по тормозам, другая нога соскальзывает со сцепления, и машина глохнет, снова остановившись напротив Августа, который все еще пишет слова в воздухе, погруженный в работу.
– Ты видел меня, Гус? – кричу я. – Ты видел, как я сам вел, Гус?
Он не отводит взгляда от своих слов. Парень даже не заметил, что мы отъезжали.
– Что он там корябает теперь? – интересуется Дрищ.
Опять одни и те же два слова снова и снова. Крупный полумесяц заглавной «С». Пухлая маленькая «а». Тощая маленькая «i» – короткий нисходящий взмах в воздухе и вишенка наверху. Август сидит на заборе в том же месте, где он сидит обычно, рядом с недостающим кирпичом, в двух кирпичах от красного железного почтового ящика.
Август – это потерянный кирпич. Лунный пруд – это мой брат. Август – это Лунный пруд.
– Два слова, – говорю я. – Имя. Начинается с «Си»[4].
Ее имя для меня будет ассоциироваться с днем, когда я научился водить машину, и – навсегда! – с потерянным кирпичом, и с Лунным прудом, и с «Тойотой-Лэндкрузер» Дрища, и с трещиной в лобовом стекле, и с моей счастливой веснушкой, и все, что касается моего брата Августа, будет напоминать мне о ней.
– Какое имя? – спрашивает Дрищ.
– Кэйтлин.
Кэйтлин. В этом нет никаких сомнений. Кэйтлин. Правый указательный палец и бесконечный небесно-голубой лист бумаги с этим именем на нем.
– Ты знаешь кого-нибудь по имени «Кэйтлин»? – спрашивает Дрищ.
– Нет.
– А какое второе слово?
Я слежу за пальцем Августа, выписывающим кренделя в небе.
– «Шпионит», – говорю я.
– «Кэйтлин шпионит», – говорит Дрищ. – Кэйтлин шпионит. – Он задумчиво затягивается сигаретой. – Что означает эта херня?
Кэйтлин шпионит. Никаких сомнений в этом.
А в конце – мертвый синий крапивник. Мальчик глотает Вселенную. Кэйтлин шпионит.
Никаких сомнений на этот счет.
Это ответы.
Ответы на вопросы.
Мальчик создает радугу
Это комната настоящей любви. Это комната крови. Небесно-голубые фибровые стены. Бесцветные пятна-заплатки там, где Лайл замазал дыры. Застеленная кровать «королевского» размера, туго заправленная белая простыня и старое тонкое серое одеяло, которое не было бы неуместным в одном из тех лагерей смерти, от которых бежали мама и папа Лайла. Все люди бегут от чего-то, а особенно от идей.
Изображение Иисуса в рамке над кроватью. Сын Божий в терновом венце, достаточно спокойный, несмотря на всю кровь, стекающую по его лбу, – такой стойкий под издевательствами того парня, – но нахмурившийся, как всегда, потому что мы с Августом не должны находиться здесь. Эта пока еще голубая комната – самое тихое место на земле. Это комната настоящих отношений.
Дрищ говорит, что ошибка всех старых английских писателей и всех этих дневных фильмов – в предпосылке, что истинная любовь приходит легко, она ждет где-то на звездах и планетах и вращается вокруг Солнца. Поджидает своей судьбы. Дремлющая настоящая любовь существует для каждого, просто ждет, когда же ее найдут, и взрывается, когда жизненный путь наталкивается на возможность и глаза двух влюбленных встречаются. Бум! Судя по тому, что видел я, – настоящая любовь трудна. В настоящем романе всегда присутствует смерть. Там полночная дрожь и пятна крови на простыне. Настоящая любовь вроде этой – умирает, если ей приходится ждать подходящего случая. Настоящая любовь, подобная этой, – требует у влюбленных отбросить то, что должно быть, и работать с тем, что есть.
Август привел меня сюда, парень хочет мне что-то показать.
– Он убьет нас, если застанет здесь.
В комнату Лины вход запрещен. Комната Лины священна. Только Лайл заходит в комнату Лины. Август пожимает плечами. С фонариком в правой руке он проходит мимо кровати Лины.
– Эта кровать наводит на меня грусть.
Август понимающе кивает. Мне еще грустнее, Илай. Все это вгоняет меня в тоску еще сильнее. Мои эмоции глубже твоих, Илай, не забывай об этом.
Кровать просела с одной стороны, принимая на себя половину положенного веса все те восемь лет, когда Лина Орлик спала на ней одна, без уравновешивающего веса ее мужа, Аврелия Орлика, который умер от рака простаты на этой же кровати в 1968 году.
Аврелий скончался тихо. Он умер так же тихо, как тиха эта комната.
– Думаешь, Лина сейчас за нами наблюдает?
Август улыбается и пожимает плечами. Лина верила в Бога, но не верила в любовь, по крайней мере в ту, что предначертана звездами. Лина не верила в судьбу, потому что если ее любовь к Аврелию была предопределена, то значит, рождение и вся нечестивая и безумная зрелая жизнь Адольфа Гитлера также были предопределены, поскольку этот монстр, «этот грязный potwor»[5], являлся единственной причиной, по которой они встретились в 1945 году в американском лагере для перемещенных лиц в Германии, где пробыли четыре года – достаточно долго, чтобы Аврелий накопил серебра, которое пошло на обручальное кольцо Лины. Лайл родился в лагере в 1949-м и провел свою первую ночь на Земле в большом железном корыте для стирки, завернутым в серое одеяло – такое же, как здесь, на этой кровати. Америка не приняла бы Лайла, и Великобритания не приняла бы Лайла, но Австралия приняла, и Лайл никогда не забывал об этом – вот почему во время своей безумно растраченной юности он никогда не сжигал и не громил собственность, маркированную меткой «Сделано в Австралии».
В 1951 году Орлики прибыли в «Вакольский восточный иждивенческий лагерь для содержания перемещенных лиц», который располагался в минуте велосипедной езды от нашего дома. Четыре года они жили среди двух тысяч человек в деревянных бараках, в которых насчитывалось в общей сложности триста сорок комнат, с общими туалетами и банями. Аврелий устроился на работу – укладывать шпалы для новой железнодорожной линии между Даррой и соседними пригородами, Оксли и Кориндой. Лина работала на лесопилке в Йеронгпилли, на юго-западе, разрезая листы фанеры наравне с мужчинами вдвое крупнее и вдвое осторожней себя.
Аврелий построил эту комнату самостоятельно, когда строил весь дом по выходным вместе с польскими друзьями с железной дороги. Первые два года не было электричества. Лина и Аврелий учили английский при свете керосиновой лампы. Дом расширялся, комната за комнатой, свая за сваей, пока запахи польской кухни Лины, включающей в себя грибной суп из лесных грибов, pierogi с картофелем и сыром, капустные golabki и жареную молодую baranina не стали распространяться на три спальни, кухню, гостиную, холл, прачечную за кухней, ванную и особую гордость – отдельный туалет со смывным унитазом, над которым на стене висела картинка с варшавской белой трехнефной Кирхой Наисвятейшего Спасителя.
Август останавливается, поворачиваясь к комнатному встроенному гардеробу. Лайл построил этот шкаф сам, используя все те столярно-плотницкие навыки, которые получил, наблюдая, как его отец со своими польскими друзьями собирают дом.
– Что там, Гус?
Август наклоняет голову вправо. Ты должен открыть дверь гардероба.
Аврелий Орлик прожил тихую жизнь и был преисполнен решимости умереть тоже тихо, спокойно, с достоинством, а не под звуки кардиомониторов среди суетящегося медицинского персонала. Он не стал бы устраивать сцен. Каждый раз, когда Лина возвращалась в эту комнату смерти с пустым судном или свежим полотенцем, чтобы стереть рвоту мужа с его груди, Аврелий извинялся за то, что создал такую проблему. Его последним словом к Лине было «прости», и он не задержался в этом мире достаточно надолго, чтобы уточнить – за что именно; и Лина могла быть уверена только в том, что он не имел в виду их любовь, поскольку она знала, что в настоящей любви бывают трудности, и терпение, и награды, и неудачи, и новое продолжение, и наконец смерть – но в ней никогда нет места сожалениям.
Я открываю гардероб. Старая гладильная доска стоит вертикально. На полу шкафа – сумка со старой одеждой Лины. Платья Лины висят в ряд, все однотонные: оливковое, светло-коричневое, черное, синее. Лина умерла громко, в неистовой какофонии грохочущей стали и под завывания Фрэнки Валли[6], возвращаясь с карнавала цветов в Тувумбе, в сумерках на шоссе Уоррего, в восьмидесяти минутах езды от Брисбена – ее «Форд-Кортина» влетел прямо в стальную лобовую решетку фуры, перевозившей ананасы. Лайл находился на юге в реабилитационном центре Кингс-Кросс со своей прежней девушкой, Астрид – во время второй из трех попыток бросить десятилетнюю привычку к героину. Всю последующую встречу с полицейскими из придорожного городка Гаттон, присутствовавшими на месте происшествия, он провел в жажде уколоться. «Она не страдала», – сообщил старший офицер, и Лайл воспринял это как деликатный способ сказать: «Грузовик был охереееенно огромным». Офицер передал ему немногие вещи, которые удалось извлечь из обломков «Кортины»: сумочку Лины, молитвенные четки, маленькую круглую подушку, на которой она сидела, чтобы лучше видеть дорогу над рулем, и чудесным образом уцелевшую кассету, извлеченную из простенькой автомобильной стереосистемы, – альбом «Оглянись назад» Фрэнки Валли и его группы «Четыре сезона». «Черт», – сказал Лайл, вертя в руках кассету и потряхивая головой. «Что?» – спросил офицер. «Ничего», – ответил Лайл, понимая, что объяснения задержат получение дозы наркоты, требуемой для поправки, и не в силах думать о чем-либо другом. Физическая потребность в наркотиках и прекрасных грезах от них – я однажды слышал, как мама называла это «сиестой» – создавала эмоциональную дамбу, которой предстояло прорваться через неделю, наводнив его мыслями о том, что на Земле больше не осталось ни одного человека, который любил бы его. Той ночью в Дарре, на маленьком диване в подвале своего лучшего друга детства Тадеуша «Тедди» Калласа, он укололся в левую руку и смог наконец подумать о том, как романтична была его мама, как глубоко она любила своего мужа и как высоко парящие ноты Фрэнки Валли заставляли улыбаться каждого человека на Земле, за исключением его матери. Лину Орлик Фрэнки Валли заставлял плакать. В героиновом тумане Лайл вставил кассету «Четыре сезона» в подвальный магнитофон Тедди. Он нажал кнопку воспроизведения, потому что хотел услышать песню, которая играла, когда Лина врезалась в фуру, полную ананасов. Это оказалась песня «Большие девочки не плачут», и в тот момент Лайл вспомнил, так же ясно, как услышал первую высокую ноту Фрэнки Валли, что с Линой Орлик никогда не происходили случайные аварии.
Настоящая любовь трудна.
– Что тут, Гус?
Он подносит палец к губам. Он молча убирает в сторону сумку с одеждой Лины, сдвигает платья Лины на перекладине гардероба. Он нажимает на заднюю стенку шкафа, и лист белой крашеной фанеры, метр за метром, выщелкивается из пазов и падает вперед в руки Августа.
– Что ты делаешь, Гус?
Он скользит фанерным листом по висящим платьям Лины. За шкафом открывается черная пустота, пропасть, пространство неизвестной глубины за задней стеной. Глаза Августа широко распахнуты – он в восторге от надежды и возможностей, которые таит в себе пустота.
– Что это?
Мы познакомились с Лайлом через Астрид, а мама познакомилась с Астрид в женском приюте Сестер милосердия в Нунде, на северной стороне Брисбена. Мы все макали булочки в тушеную говядину – мама, Август и я – в столовой приюта. Мама рассказывает, что Астрид сидела в конце нашего стола. Мне было пять лет, Августу шесть, и он все время указывал на фиолетовый кристалл, вытатуированный под левым глазом Астрид, который выглядел так, будто она плакала кристаллами. Астрид была марроканкой, красивой и вечно молодой, с обнаженным животом кофейного цвета, и всегда такой загадочной и украшенной драгоценностями – что я начал думать о ней как о персонаже из «Тысячи и одной ночи», хранительнице волшебных ламп и кинжалов, ковров-самолетов и скрытых смыслов. Астрид повернулась за обеденным столом и посмотрела Августу в глаза, а Август уставился на нее, улыбаясь так долго, что заставил Астрид обратиться к маме.
– Вы, должно быть, чувствуете себя особенной, – сказала она.
– Почему это? – спросила мама.
– Дух выбрал вас присматривать за ним, – кивнула она на Августа.
«Дух», как мы выяснили позже – было для нее всеобъемлющим понятием для создателя всех живых существ, который иногда посещал Астрид в трех проявлениях: таинственная бестелесная богиня в белых одеяниях, Шарма; египетский фараон по имени Ом Ра; и Эррол, мелкий, пукающий и сквернословящий представитель вселенского зла, который разговаривал, как пьяный ирландец. К счастью для нас, Духу понравился Август, и вскоре Дух каким-то чудесным образом связался с Астрид и сообщил, что ее путь к просветлению включает в себя договоренность о том, чтобы мы остановились на три месяца на террасе дома ее бабушки Зухры в Мэнли, восточном пригороде Брисбена. Мне было всего пять лет, но я все равно сказал, что это чушь собачья. Однако Мэнли – это место, где во время отлива мальчик может забегать босиком по отмелям Мортон-Бэй так далеко, что способен убедить себя – он бежит к краю Атлантиды, где сможет жить вечно, ну или пока запах трески и чипсов не призовет его домой, поэтому я взял пример с Августа и захлопнул рот.
Лайл приходил в дом Зухры, чтобы повидаться с Астрид. Вскоре он начал приходить в дом Зухры, чтобы поиграть с мамой в «Скрэббл». Лайл не книжный умник, но он уличный умник и читает романы в мягких обложках бесконечно, так что он знает много слов, как и мама. Лайл говорит, что влюбился в маму в тот момент, когда она выложила слово «донкихотский» через квадрат, утраивающий баллы за все слово.
Мамина любовь трудна. В ней была боль, кровь, крики и кулаки, бьющие в фибровые стены, потому что худшим, что Лайл когда-либо делал, было то, что он подсадил мою маму на наркотики. Полагаю, лучшее, что Лайл когда-либо делал – это то, что он избавил ее от наркотиков; но он знает, что я знаю – последнее никогда не сможет восполнить первое. Он отучал ее от наркотиков в этой комнате. Это комната настоящей любви. Это комната крови.
Август включает фонарик и светит в черную пустоту за стеной шкафа. Мертвенно-белый свет освещает маленькую комнату, почти такого же размера, как наша ванная. Луч выхватывает из темноты три стены из бурого кирпича, полость достаточно глубокая, чтобы в ней мог стоять взрослый человек, и напоминает укрытие от радиоактивных осадков, но без припасов и пустое. Пол сделан из земли, в которую врыта эта комната. Фонарик Августа светит в пустом пространстве, пока не находит единственные предметы в комнате. Деревянный стул с мягким круглым сиденьем. И на этом стуле – кнопочный телефон. Телефон красный.
Худший тип наркомана – это тот, кто думает, что он не худший тип наркомана. Мама и Лайл были такими горемыками какое-то время, около четырех лет назад. Это проявлялось не в том, как они выглядели, а в том, как себя вели. Не то чтобы они забыли о моем восьмом дне рождения как таковом, а просто проспали его, вот подобного рода штуки. «Баяны», дырки в венах и прочее дерьмо. Прокрадываешься такой к ним в спальню, будишь их и говоришь, что сегодня Пасха, запрыгиваешь к ним на кровать, как радостный по сезону кролик, – и напарываешься коленной чашечкой на иглу из-под ширева.
Август испек мне оладьи на мой восьмой день рождения и подал их с кленовым сиропом и праздничной свечой именинника, которая была на самом деле просто толстой белой домашней свечкой. Когда мы покончили с оладьями, Август сделал жест, означавший, что поскольку у меня сегодня день рождения, мы можем делать все, что я пожелаю. Я поинтересовался, можем ли мы спалить несколько предметов с помощью моей именинной свечки, начиная с зеленой, как гриб, буханки хлеба, которая валялась в холодильнике сорок три дня – мы с Августом подсчитали.
Август тогда был для меня всем. Мамой, папой, дядей, бабушкой, священником, проповедником, поваром. Он готовил нам завтрак, гладил нашу школьную форму, причесывал меня, помогал с домашним заданием. Он начал прибирать за Лайлом и мамой, когда они спали, – пряча с глаз их пакетики с наркотой и ложки, аккуратней располагая их шприцы, а я всегда стоял за ним и говорил: «К черту все это, пойдем погоняем в футбол». Но Август заботился о маме, словно она была потерявшимся лесным олененком, только учащимся ходить; потому что Август, казалось, знал какой-то секрет обо всем этом, что это всего лишь этап, период жизни мамы, который нам просто приходится пережидать. Я думаю, Август верил, что ей необходим этот этап, что она заслужила этот наркотический отдых, этот долгий сон, этот перерыв для ее мозга, перерыв от мыслей о прошлом – от тридцатилетнего слайд-шоу из картин насилия и заброшенности, и домов в спальном районе Сиднея для своенравных девочек с плохими отцами. Август расчесывал ей волосы, когда она спала, натягивал ей одеяло на грудь, вытирал ей слюни бумажными салфетками. Август всячески опекал ее и выметал меня из комнаты шквалом тычков и затрещин каждый раз, когда я выражал осуждение или отвращение. Потому что я ничего не знал. Потому что никто не знал маму, кроме Августа.
Те мамины годы прошли под песню Дебби Харри «Стеклянное сердце». Люди говорят, что от наркоты выглядишь ужасно, что от героина выпадают волосы, что остаются царапины на лице и запястьях от ваших беспокойных пальцев, и под ногтями постоянно запекшаяся кровь и кусочки содранной кожи. Люди говорят, что ширево вытягивает кальций из ваших зубов и костей и оставляет вас прикованным к дивану, как гниющий труп. И я все это видел. Но я также думал, что наркота делала маму красивой. Она была худой блондинкой с бледно-белой кожей – не такой блондинкой, как Дебби Харри, но такой же хорошенькой. Я считал, что из-за наркоты мама похожа на ангела. На ее лице всегда было застывшее ошеломленное выражение, будто она и здесь, и не здесь, как у Харри в клипе о стеклянном сердце – словно что-то из сна, летящее в пространстве между сном и явью, между жизнью и смертью, но каким-то образом искрящееся, как если бы в зрачках ее сапфировых глаз скрывался постоянно вращающийся зеркальный шар. И помню, я думал, что именно так и будет выглядеть ангел, если окажется в пригороде Дарра, в Юго-Восточном Квинсленде, спустившись с небес. Тот ангел был бы действительно ошеломлен вот так же – озадаченный, прозрачный, взмахивающий крыльями – как она, когда изучала все тарелки, скопившиеся в раковине, все машины, проезжающие мимо дома за дырявыми занавесками.
Золотой паук-кругопряд плетет паутину за окном моей спальни, такую сложную и совершенную, что она похожа на одинокую снежинку, увеличенную в тысячу раз. Кругопряд сидит в центре паутины, похожей на кособокий парашют; застрявший над задачей, которую непременно хочет закончить, сам не зная, зачем – да ему это и не нужно; разозленный, но не сломленный ветром и дождем, и дневными летними штормами, настолько сильными, что от них падают электрические опоры. Мама была пауком-кругопрядом в те годы. И она же была паутиной, и бабочкой тоже, голубой тигровой бабочкой с сапфировыми крыльями, заживо поедаемой пауком.
– Нам лучше убраться отсюда, Гус.
Август передает мне фонарик. Он разворачивается в шкафу и встает на карачки, спуская ноги назад в пустоту комнаты. Он спрыгивает в комнату, и его ноги находят опору. Он снова вскидывает лицо ко мне и, привстав на цыпочки, чтобы быть повыше, кивает на раздвижную дверь шкафа за моей спиной. Я закрываю ее за нами, и мы оказываемся в полной темноте, если не считать света фонарика. Август кивает в пустоту и берет из моих рук фонарик. Я качаю головой.
– Ты рехнулся.
Он снова кивает мне.
– Ты задница.
Он улыбается. Август знает, что я такой же, как он. Август знает, что если кто-то скажет мне, что за дверью свободно разгуливает голодный бенгальский тигр, то я открою дверь, чтобы убедиться, что он не лжет. Я соскальзываю в комнату, и мои босые ноги приземляются на холодную влажную землю пола. Я провожу ладонью по стенам из грязного грубого кирпича.
– Что это за место?
Август стоит, уставившись на красный телефон.
– Что ты там увидел?
Он продолжает смотреть на телефон, взволнованно и отстраненно.
– Гус. Гус!
Он поднимает левый указательный палец. Подожди секунду.
И тут телефон звонит. Частые звонки заполняют комнату. Ринг-ринг, ринг-ринг.
Август оборачивается ко мне, его ярко-голубые глаза широко распахнуты.
– Не отвечай, Гус!
Он дает ему прозвонить еще три раза, а затем его рука тянется к трубке.
– Гус, не снимай эту долбаную трубку!
Он снимает ее. Подносит к уху. Он уже улыбается, видимо, позабавленный кем-то на другом конце линии.
– Ты что-то слышишь?
Август улыбается.
– Что там? Дай мне послушать.
Я хватаюсь за трубку, но Август отталкивает мою руку, прижимая трубку левым ухом к плечу. Теперь он смеется.
– С тобой кто-то разговаривает?
Он кивает.
– Тебе нужно положить трубку, Гус.
Он отворачивается от меня, внимательно вслушиваясь, спиральный красный шнур обвивает его плечо. Он стоит, повернувшись ко мне спиной, целую минуту, а затем оборачивается с отсутствующим выражением на лице. Он тычет пальцем в меня. Они хотят поговорить с тобой, Илай.
– Нет.
Он кивает и передает трубку мне.
– Теперь я уже не хочу, – говорю я, отталкивая трубку.
Август рычит и поднимает брови. Не будь таким ребенком, Илай. Затем он швыряет в меня трубкой, и я инстинктивно ловлю ее. Глубокий вздох.
– Алло?
Отвечает мужской голос:
– Алло.
Типаж «настоящий мужик», глубокий сильный голос. Мужчина лет пятидесяти, может, даже шестидесяти.
– Кто это? – спрашиваю я.
– А как ты думаешь, кто это? – отвечает мужчина.
– Я не знаю.
– Ну конечно же, ты знаешь.
– Нет, я действительно не знаю.
– Да знаешь. И всегда знал.
Август улыбается и кивает головой. Кажется, я понимаю, кто это.
– Вы Титус Броз?
– Нет. Я не Титус Броз.
– Вы друг Лайла?
– Да.
– Вы тот человек, который дал Лайлу героин «Золотой Треугольник», найденный мной в газонокосилке?
– А откуда ты знаешь, что это был героин «Золотой Треугольник»?
– Мой друг Дрищ читает «Курьер мейл» каждый день. Когда он дочитывает газету, то отдает ее мне. Криминальный отдел пишет статьи о распространении героина из Дарры через Брисбен. Там говорится, что он происходит из главной зоны производства опия в Юго-Восточной Азии, которая включает в себя Бирму, Лаос и Таиланд. Это и есть «Золотой Треугольник».
– А ты знаешь свое дело, малыш. Много читаешь?
– Я все читаю. Дрищ говорит, что чтение – это величайший побег отсюда, а он совершил несколько великих побегов.
– Дрищ – очень мудрый человек.
– Вы знаете Дрища?
– Все знают Гудини из Богго-Роуд.
– Он мой лучший друг.
– Вы лучшие друзья с осужденным убийцей?