Полная версия
Дорогая, я дома
Дмитрий Петровский
Дорогая, я дома
Одри и Максим, дилерам Алексу и Дэну, торговцу оружием Ватару, шоп-лифтерам Бонни и Клайду, парням с шестой линии берлинского метро и всем бойцам невидимого фронта – посвящается
Alle wissen, daß wir zusammen sind
Ab heute
Jetzt hör‘ ich sie!
Sie kommen!
Sie kommen Dich zu holen.
Sie werden Dich nicht finden.
Niemand wird dich finden!
Du bist bei mir[1].
Falco. Jeanny…мне хочется… проучить какую-нибудь старую клячу за то, что разбазарила мой мир, то ли я просто психую из-за того, что мир слишком разросся – мы уже не можем его описать, вот и остались с этими вспышками на экранах радаров, огрызками какими-то, да с обрывками мыслей на бамперах…
Дуглас Коупленд. Поколение Икс© Д. Петровский, 2018
© ИД «Флюид ФриФлай», 2018
© П. Лосев, оформление, 2018
Пролог
Он стоит за дверью, я чувствую его, я знаю – эта сволочь сейчас войдет.
Я – Кира Назарова, Вильхельмштрассе 7, 10969 Берлин – Центральный район. Бывшая девочка по вызову, псевдоним – Леди Кира, рост 176 (если с каблуками), 25 лет (по анкете на нашем сайте – уже который год), грудь 4 (увеличенная), волосы огненно-рыжие (свои). Предпочтения: доминирование, воспитание раба, унижения, флагелляция, оральный секс (активный), страпон, фут-фетиш, бут-фетиш (поклонение обуви), золотой дождь (выдача). Я не понимаю, почему эта цепь защелкнулась именно на моей руке.
А она оказалась на моем запястье, когда я впервые проснулась в этом подвале. В тот момент я не знала, что проснулась, мне казалось, я сплю дальше. Раскалывалась голова, тошнило, и хотелось пить.
– Цепь сделана так, что ты не сможешь подойти к двери близко, – говорил глухой мужской голос по-немецки. – Не пытайся бороться со мной: даже если убьешь меня, ты не выйдешь. Замок на двери с кодом, код знаю только я, но даже если узнаешь его – ты не дотянешься до кнопок. Ключ от твоей цепи наверху, я никогда не беру его с собой.
И еще что-то, похожее на ролевую игру, как будто сейчас мой ход и я должна его поправить, потому что это моя роль, – и еще надо обсудить обращение – «госпожа» и кодовое слово, по произнесении которого игру следует прекратить.
Но такого слова не было, это выяснилось позже – и, когда я поняла, что и игры не было тоже, я в первый раз бросилась на мерзостного старика. Но он просто отступил на шаг, а мою руку рвануло назад – цепь натянулась и зазвенела.
– Я никогда не ударю тебя, никогда не заставлю делать то, что ты не хочешь, – сказал он мне тогда, – более того, я попытаюсь выполнить все, что ты захочешь, – только скажи.
– Выпустите меня отсюда, – попросила я.
Он пожал плечами. Тогда он был выше и стройней, а голова была седой лишь наполовину.
– Боюсь, это единственное, что я не могу сделать. Еда в холодильнике, – и он указал на какой-то совсем древний агрегат в углу комнаты, малиново-красного цвета ящик с ручками как у старых машин и с полуотбитой надписью «Bosch». – Я приду позже.
Если вдуматься, если отбросить мою профессию, о которой знали очень немногие, а из друзей вообще никто, то я простая русская девчонка, таких много. Не уверена, что вы узнали бы меня на улице, когда я выходила как есть, без нарисованного лица и прически, построенной, как когда-то строили дворцы. Я жила одна, любила пить вино, покупать красивую одежду, ходить по клубам. Я встречалась с парнями, ни с кем – долго, ни с кем – серьезно, у меня был аккаунт в фейсбуке, и еще анонимный – в твиттере. Кто-то мог, пожалуй, сказать, что я одинока. Но значит, он ничего, понимаете, ничего не знает об одиночестве, об изоляции, о заключении. О том, о чем я тоже надеялась никогда не узнать.
Стены и потолок затянуты черной бархатной тканью, старинная мебель, как во дворце, а под потолком – люстра, похожая на маленькую крону золотого дерева, с которой свисают листья – подвески. Перегородка, до нее мне еще хватало цепи, зайти за нее – уже нет, но если отойти в противоположный угол, то можно было увидеть сплетение труб, масляные баки, стрелки как на паровых машинах и краны – отопительный котел. Возле перегородки стояло пианино, которое потом оказалось клавесином, или верджинелом. На стенах – фотопортреты незнакомых мне мужчины и женщины, остальные маленькие картинки в темных рамках – тонкие гравюры на желтоватой бумаге, изображающие разные цветы, снизу, почерком, каким уже давно никто не пишет, – латинские названия этих цветов. В общем, обычная старомодная комната при обычных обстоятельствах и до ужаса страшная – если ты просыпаешься в ней так, как проснулась я, потому что понимаешь, что владелец ее как минимум безумен.
Когда он заходил в первый раз, не решаясь приблизиться, он смотрел на меня, будто оглядывая удачную покупку. Пожилой, полуседой – он вдруг казался крайне довольным собой мальчишкой. Потом, уже позже, я поняла: он высматривал во мне кого-то другого, кто стоял перед его внутренним взором.
– Пожалуйста, уложи волосы иначе. Волнами, вот так. – Он покрутил руками у висков. – А сзади подбери, заколи наверх. У тебя пока недостаточно длины, но волосы отрастут. А я могу принести тебе фотографии.
Клянусь, это были его первые слова!
– Я не буду делать никаких причесок, пока ты не выпустишь меня! – вопила я. – Слышишь?! Я отрежу себе волосы ножом, и никаких причесок! Тебя найдут и посадят, а меня выпустят!
– Как угодно, – отвечал он и делал что-то вроде поклона. – Но я не думаю, что это случится, – и непонятно было, о прическе он или о полиции. – Я так не думаю.
Он уходил. На ночь специальное устройство под потолком щелкало, люстра выключалась, наступала полная бархатная тьма. В первую ночь я, конечно, не могла заснуть. Я вслушивалась, пыталась поймать какой-нибудь звук сверху, но слышала только монотонное гудение вентилятора, которое заполняло мозги и заглушало собственные мысли. Вентилятор вертелся в длинной черной шахте над кроватью, ревел, иногда перегревался и тогда захлебывался, и от него воняло горелым машинным маслом. Где-то на том конце колодца была другая решетка, которая лежала на мокрой земле, открывалась в свободный мир наверху, в холодный ночной воздух – и я вставала на кровать и тянулась вверх, к этой решетке. Потом, конечно, укладывалась и ворочалась, пыталась на ощупь найти что-то, сама не знаю что, снова вставала и ловила слабый ток воздуха из решетки. Только один раз я почти уснула – шум вентилятора превратился во сне в грохот самолета, старинного бомбардировщика с пропеллерами. Этот сон был первым и самым коротким из тех вязких видений, которые мне еще предстояло увидеть в том подвале.
Двадцатый век был веком увеличивавшихся скоростей, его техника научилась быстро передавать сообщения, быстро передвигаться по воде, земле и воздуху, быстро разрушать и так же быстро строить. Взгляните на европейские города – они похожи на слоеные пироги. Руины Первой мировой, сверху – руины гитлеровских перепланировок, сверху – бетонная крошка, оставшаяся после ковровых бомбардировок союзников. В Восточной Европе этот пирог присыпан относительно свежими обломками строек коммунистического блока – настоящий пир для археолога, который без труда раскопает кабинет с курительным набором и книгами, дамскую гардеробную с украшениями и трюмо, детскую комнату с игрушечной кухонькой и плюшевым зайчиком.
Ночью, когда вы прогуливаетесь по заново уложенной булыжной мостовой, цокая по ней шпильками или ботинками на деревянных каблуках, покуривая сигару или просто вдыхая чистый вечерний воздух, – прислушайтесь, и услышите далекий плач. Чье-то детство, задавленное рухнувшей крышей, упавшей стеной, заваленное в бункере, забытое в подвале – плачет и зовет маму в далекой земляной глубине.
Людвиг Вебер, предпринимательДень рождения
В Дрездене, возле оперы, когда выходишь из ослепительного, бликующего всеми оттенками пурпурного и золотого зала в прохладный весенний вечер, – на долю секунды можно поймать какое-то ощущение, смутно похожее на счастье. Даже не счастье, а скорее – гармонию. В том, как пустая, мощенная старинным камнем площадь заполняется людьми, которые только что слушали новую постановку «Дон Жуана», как подплывают машины, словно собирая их в свои удобные, баюкающие салоны, в вечернем воздухе, теплом ветре, несущем запах сигар, – есть в этом что-то вечное, что-то от незыблемого миропорядка, от первозданной красоты.
Тогда, тяжело опираясь на трость, по дороге к машине, милейший старый Бауэр, член совета директоров Müller Milch, рассказал мне, что после смерти хочет стать музыкой.
– Раствориться в окружающем, свободно лететь, – говорил он, с трудом ступая, и седая голова клонилась набок. – Стать звуком, может даже одной нотой, которую издает одна из скрипок, когда играет эту божественную, божественную музыку. Знаете, к старости и когда есть деньги, начинаешь ценить простую мудрость, настоящую красоту… Людвиг, скажите, вы помните вашего отца? Я недавно читал о нем, кажется, в Stern. Выдающийся был человек. Помните?
И я некоторое время иду рядом с ним, вглядываюсь в небо, и небо стремительно наливается аквамарином, становится похожим на темную воду.
– Нет, не помню. Я был маленьким, когда моя семья…
– Ах, Людвиг, какого вы года? Я все забываю, что я старше. У меня в календаре отмечен ваш день рождения, но без года. Спокойной ночи! – Он усаживается в машину, трудно засовывает ноги в тесное пространство перед сиденьем. – Наслаждайтесь чудным вечером…
И когда водитель уже отпускает тормоза и выжимает сцепление, когда машина медленно начинает катиться, замечаю, как из кожаного чемоданчика Бауэр достает эту маленькую дрянь, которая в последние годы захватила всех, плоский черный предмет с надкусанным яблоком на задней стенке. Мобильный телефон, айфон. Подумать только, он – тоже…
Я вспоминал это по дороге в аэропорт – в тот вечер я возвращался домой через Цюрих. Я ненамного моложе Бауэра. Наверное, ненамного беднее его. И сейчас, только сейчас я впервые понял, что такое – любовь и что такое – возвращаться домой. Под старость ценишь верность. Незыблемый порядок вещей, который с трудом удается установить. Не иметь телефона, который больше, чем просто телефон, не иметь доступа в интернет. Ждать своего рейса – и знать, что есть Дом, от которого ты можешь отойти на любое количество шагов, отлететь на сколько угодно миль, чтобы потом обернуться и…
* * *Первые самолеты в моей жизни – английские бомбардировщики – появились в немецком небе в мае 1940 года. До них, до того как мне довелось впервые увидеть распластанную в воздухе тушу – у меня было вполне счастливое детство.
Наш дом стоял на берегу Эльбы, в Бланкенезе: большая гостеприимная вилла, сложенная словно из ступенек: западное крыло насчитывало четыре этажа, восточное – только два. Сложные системы переходов внутри дома наподобие эшеровских лестниц, множество уровней, комнаты странной конфигурации, многоугольные, с причудливо скошенными потолками: все это должно было пугать, но не пугало, было естественным – покуда веселый, энергичный голос отца рокотал в коридоре, его тяжелые, полнокровные шаги сотрясали винтовую лестницу и наша семья была в сборе: моя тихая, ласковая мать, мой брат, мой дядя Давид, часто наезжавший из Швейцарии.
Была у нас и прислуга: шофер, который иногда по утрам отвозил меня в гимназию, итальянец-повар и горничная.
«Champagne Socialism» – этот термин я прочел в газете, он был даже популярен несколько лет назад, так же, как «тосканская фракция» – это о тех членах социалистических партий, у кого есть недвижимость в Тоскане. Итальянский язык хорош для опер, от него устаешь через полчаса, когда на нем кричат на итальянских улицах, а итальянская Швейцария и вовсе только своим существованием оставляет легкий привкус нонсенса. Но вот шампанское – это было про нас, про наш дом. Мой отец – cоциалист, глава совета директоров электрического концерна, одного из тех, чьи лампочки занимают не один ряд полок в супермаркетах, ценил шипучие вина.
– Геноссе Ленин утверждал, что коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны, – говорил он, поднимая бокал золотистого брюта, в котором пузырьки рвались наверх, чтобы на поверхности раскрыться, закончить свою короткую жизнь. – Что ж, пусть tovarishi укрепляют советскую власть, а с электрификацией поможем мы.
Он нес свой бокал за тонкую ножку к центру стола, чтобы соединить его в общем «дзынь» с гостями. С обратной стороны стола «дзынькали» советский посол Юренев, Карл Радек, который, помню, разрешал мне и подергать бороду, и посмотреть на мир через его круглые очки, рассказывая при этом на своем смешном немецком какие-то похабные сказочки. Отец умел пить так, чтобы бокал оставался девственно чистым, сияющим, будто его только что принесли из лавки, куда наших слуг отправляли покупать столовый хрусталь. Бокал Радека быстро становился мутным – пальцы и следы губ. Потом, на процессе во время чистки 1937 года, губы Радека произнесли имена всех тех, кого хотел услышать Сталин, в том числе многих гостей моего отца и нашей гамбургской виллы. Губы отца в подвалах гестапо остались сомкнутыми и не запятнали его чести, как не запятнали бокала. Участь обоих была одинакова.
Отец любил принимать гостей, водить их по своей вилле – и в этом мы с ним не сходимся. Он хоть и предпочитал полумрак и темные коридоры и атмосферу, которая ему, вероятно, напоминала его любимую викторианскую Англию, – но виллу он строил для себя и друзей семьи, в доме было бесконечно много гостевых комнат. Отец охотно показывал все помещения, включая чердаки, и винный погреб, и даже странную комнату в подвале, стены и дверь которой были обиты черным бархатом, – там он делал какие-то опыты с маленькими лампочками, для которых нужна идеальная темнота.
Лампы отца вспыхивали в прожекторах берлинской студии UFA, а наш дом посещали киноактрисы и режиссеры. Отец с матерью всегда следили за тем, чтобы на наших «вечерах» (именно «вечерах» – слово, которое после войны превратили в огрызочное «вечеринки») в правильной пропорции присутствовали бизнес, политика и богема.
Юная Марика Рёк приходила в сопровождении отца, строительного магната Эдварда Рёка. Танцовщица-вертихвостка, она кружила меня, маленького увальня, поднимая вихрь юбками, потом бросала и мгновенно забывала – как раз в тот момент, когда я начинал пищать от удовольствия, от воздушной струящейся ткани, от запаха парижских духов. Лилиан Харви, темноволосая роковая красавица, на которую мне указывали родители, объясняя, как надо держать спину. Поле ужина, прогуливаясь с гостями в саду, спускаясь к Эльбе, отец частенько брал ее под руку и переходил на свой старомодный английский: мать Лилианы была англичанкой, и детство она провела в Лондоне.
По Эльбе шли пароходы и баржи, пахло илом и водой, воздух вспарывали гудки – мужчины в костюмах-тройках, одни с трубкой, другие с сигарой, кое-кто – опираясь на трость, спускались к берегу, где у нас имелись пристань и небольшой прогулочный катер.
– Вон там, слева, на холме, обратите внимание, – указывал отец, – виноградники. Да-да, существует такая вещь, как гамбургское вино – из тех трех кустов. Оно кислое и совершенно, между нами говоря, негодное, но безумно редкое.
Дамы смеялись, а мужчины спрашивали, есть ли среди винных запасов моего отца образчик.
– Увы, да, – отвечал он, смиренно наклоняя голову, – хоть это и глупо, но согласитесь, так же глупо каждый день видеть из окна виноградник и не иметь с него вина. И потом, это занятно – преподнести господину послу или даже господину министру в подарок бутылку чего-то, что он полагает несуществующим…
Моя мать махала на него рукой в белой перчатке, дамы ступали на мостки, гулко вышагивая по ним каблуками.
И полная, круглолицая шведка Кристина Сёдербаум опускала пухлую руку в воду, ее кудрявые волосы взбивал ветер, край платья опасно свисал, грозя намокнуть, – она словно предчувствовала все свои будущие роли в нацистском пропагандистском кино, где она будет красиво лежать в воде, изображая безвинно утонувшую, за что и получит пожизненное прозвище Reichswasserleiche – «государственная утопленница рейха».
* * *Все это могло быть, а могло не быть, присниться, домыслиться потом. Что способен помнить мальчишка, который в те годы свободно помещался под стол и бегал между шуршащих нижних юбок и стянутых сложными ремешками туфель Лилиан, Кристины, Марики, Хильдегард?
– Надо быть верным себе, – говорил мой отец, когда мы сидели на южной террасе нашей виллы с видом на реку, откуда пристань была похожа на декорацию для моей игрушечной железной дороги, а наш колышащийся на мелкой волне катер – на мыльницу с бортиками и ярко-медной, но ненастоящей машинерией. – Господа национал-социалисты хотят утверждать превосходство арийской расы – флаг им в руки. Но покуда мы имеем пакт с Россией, покуда Сталин совершает там индустриальную революцию, покуда, наконец, эти, в сапогах и с буквами SS на рукаве, по воскресеньям жрут икру в советском посольстве на Линден – нашему бизнесу ничто не грозит. А я – я всегда буду при своем мнении, что бы ни придумал наш бесноватый рейхсканцлер. Смотрите, пароход! – говорил вдруг он, указывая пальцем туда, где горизонт сходился со спокойной водой Эльбы.
И мы с матерью и дядей Давидом доверчиво поворачивали головы, а наш отец, остававшийся невидимым, отец в крахмальной рубашке, при галстуке и жилетке, по которой сбоку шла легкая серебряная цепочка от часов, ловким движением поднимал тарелку своего кремового супа и быстро, почти бесшумно выпивал через край остатки.
Он остался верен себе и в тридцать седьмом, когда расстреляли Радека, и в тридцать восьмом, когда вызвали в СССР и казнили посла Юренева, поставив на его место зловещего Деканозова, и в сорок первом, когда он сам предстал перед коротким, с заранее известным приговором военным судом как социалист и спонсор антифашистского подполья. И часто потом, совершая мои сделки, становясь тем, чем я стал, я вспоминал его, думал, что надо оставаться верным себе и мир – мир тоже станет тебе верным.
И больше чем полвека спустя я иду по резиновому коридору на посадку мимо прелестных улыбающихся стюардесс, с таким тревожным вниманием приветствующих нас, пассажиров первого класса, и думаю, что очень долго, дольше, чем следовало, оставался молодым и глупым. Какое миру дело до тебя? Мир забудет о тебе в следующую секунду, как эти стюардессы, – даже если тебе казалось, что он тоже был к тебе внимателен.
Холодок из вентиляции. Демонстрация мер безопасности, электронные картинки на экране – я больше любил, когда стюардессы сами показывали все руками, преувеличенными жестами, и еще – кокетливо дули в трубочки на спасательном жилете. Нет, мир меняется, и с этим ничего не поделать.
Сейчас самолет поднимется, небо возьмет нас в свои ватные, облачные руки, будет укачивать…
Мы можем только надеяться, что останется нечто незыблемое. Моцарт и Вагнер. Рембрандт и Дюрер. Белые альпийские вершины и синий журавль на белом хвостовом оперении моих самолетов. Любовь. Наша с ней любовь – она будет вечной.
Но вот отцу – отцу в сорок первом, скорее всего, было уже все равно. И даже не столько потому, что годом раньше меня эвакуировали в Швейцарию, нет. Просто мой отец очень любил маму.
* * *Что бы ни писали потом газеты, как ни спекулировали насчет моего отца, его вложений в кинематограф и, как следствие, романов с актрисами – все это ложь. Отец, сидящий во главе стола, гуляющий по нашему чудному саду, подающий руку дамам, помогая взойти на шаткий борт катера, – он смотрел на них равнодушно-учтиво…
Несколько раз, проснувшись раньше будильника, я видел его в окно, в белой рубашке и простом костюме, в котором он обычно выходил к завтраку, торопливо идущим по нашей сонной улочке. Чуть выше, дальше от берега Эльбы, была цветочная лавка из дорогих, где делали штучные, индивидуальные букеты, где составляли вместе редкие цветы с лепестками, похожими на крылья тропических бабочек, и могли поинтересоваться цветом волос дамы, ее пристрастиями в нарядах, ее темпераментом – а также тем, по каким дням и в какие часы букеты лучше доставлять. Но отец ходил сам, считая доставленный букет ненастоящим подарком, не знаком внимания, а имитацией.
Мать же ждала его каждый вечер, чувствовала приближение его автомобиля, и, когда он в сумерках заходил в холл, сбрасывал и отдавал служанке пальто или плащ и произносил нежно, но достаточно громко, чтобы она услышала из зала: «Дорогая, я дома», тогда мать расцветала, шла навстречу, так что ярко-рыжие волосы летели по ветру, и они встречались у лестницы, где она задавала один и тот же вопрос: «Дорогой, тебе чай или кофе?»
Но часто, возвращаясь к обеду раньше обычного, отец переглядывался с матерью весело и значительно. А потом удалялся в свой кабинет, и мать начинала торопливо ходить по комнате, надолго исчезала в гардеробной, требовала слуг. И если я, ускользнув от внимания няни, забредал по лабиринтам нашей виллы в ее комнаты, то мог в щелочку неплотно закрытой двери увидеть, как она, замедленно и мечтательно, как балерина в гипнозе, поворачивается у зеркала – в легких туфлях, во взлетавшем от движения, раскидывающем по ветру многие юбки платье, иногда – уже с вуалью, из-под которой ее зеленые с поволокой глаза вспыхивали и исчезали, чтобы снова отразиться в зеркале.
Потом выходил отец, в крахмальной рубашке, с платочком в кармане смокинга, стуча деревянными каблуками туфель по паркету, брал маму под руку, и они спускались по лестнице, освещенной неяркими огнями, чтобы исчезнуть в черном нутре отцовского автомобиля: папа с мамой пошли в театр.
А еще изредка, в полумраке гостиной (они любили полумрак, и вся наша вилла была, как я уже говорил, несмотря на внешнюю сахарность, несколько темноватой), они вдруг обменивались одним им понятным взглядом – и через несколько минут приходила няня и уводила меня прочь, в темные коридоры, в переходы и лестницы. Уходя, я еще мог видеть, как между отцом и матерью на столе появляется новая бутылка вина, как отец кладет свою ладонь на ее маленькую руку, потом сам открывает бутылку – и все: темные повороты и винтовые лестницы поглощали меня, в моей комнате я укладывался в постель – но долго не мог заснуть, потому что сквозь щель мне мерещился наблюдавший за мной рыбий широко открытый зрачок. И я никак не мог отделаться от мысли, что позже, когда папа с мамой неверной походкой отправятся в спальню, где происходило что-то, о чем можно было только догадываться, бессонный зрачок будет маячить и там, вглядываясь в смутную игру теней за неплотно прикрытой дверью.
Но утром – утром мрак рассеивался, в окна сквозь ставни проникало солнышко, утренний гудок первого парохода ревел, и я, быстро схватив за лапку любимого зайчика, путаясь в пижаме и замирая от страха, бежал по темному коридору. Дальше – по винтовой лестнице, через безлюдный зал, отражаясь в мебели и зеркалах, поднимая тонкий перезвон подвесок в огромной люстре в зале, люстре, похожей на крону плакучей ивы, – подбегал к дверям спальни, быстро стучал и, услыхав сонное «да-да», – вбегал, плюхался на перину между папой и мамой и только потом переводил дыхание. И отец, который всегда просыпался рано, щекотал меня, подбрасывал, потом уходил, а мама – она тихо лежала на боку, ее сонные зеленые глаза наполнялись нежностью, теплели, рыжие пряди стекали по подушке – она укрывала меня толстой, как в сказках про матушку-метелицу, периной с головой, получалось только окошко, в которое я смотрел на нее.
– Окошечко, – нежно говорила она, – маленький домик…
Потом мы вместе укладывали спать моего зайчика, серого, с большой головой, наивными глазками и крестиком вместо носа. Зайчик укладывался на подушку, ушки трогательно скрещивались, будто заплетались. Он тихо засыпал с краешка, а в его глазках-пуговичках отражалась крохотная лампа на золотой ножке, туалетный столик у кровати, и на нем, совсем малюсенькие – мамины бриллиантовые серьги-подвески, нитка жемчуга и несколько гребней для волос.
– Мама, а что будет на день рождения? – спрашивал я.
– Большой сюрприз, – ее глаза лучились, она медленно поворачивалась на кровати. – Большой сюрприз, но пока мы тебе ничего-ничего не скажем. – Она поднимала со столика колокольчик, и тот коротко мелодично звонил. – Вставай одеваться к завтраку!
* * *Мир меняется, в мире остается мало нежных, приятных звуков. Не звонят трамваи, не звонят автобусы, а телефоны, которые прежде трезвонили требовательно и строго, теперь мерзко пищат. Когда самолет заходит на посадку, над головой пикает будто бы мелодично, но откуда им, с их электронной музыкой и виртуальной любовью, знать, как это – мелодично. В аэропорту Цюриха я выбираю букет – несколько роз, больших, едва распустившихся, на одном из листьев – божья коровка. К старости становишься сентиментален. Я посмотрел на нее, невинное создание, яркое, как детское платьице – мне захотелось, чтобы она так и осталась на листе, чтобы дожила до того, как я преподнесу ей букет. Я всегда сам покупаю для нее цветы. Сюрприз, большой сюрприз… Я не люблю мой автомобиль. Он большой, в нем много места сзади, есть стенка, которой можно отгородиться от шофера. В конце концов, он той же марки, что и тот, на котором ездил мой отец, – главный автомобиль Германии, романтичное женское имя. Но внутри – нет, внутри он не женский, что-то есть в нем холодное, безличное и пластиковое, – что-то, в чем не чувствуешь единственно верную руку художника, а чувствуешь – множество рук безымянных азиатских рабочих, молчаливой темной толпой окруживших конвейер.