Полная версия
Верещагин и другие. Роман и три пьесы для чтения
Звуки обрывались. Я не слышал их, хоть убей. В общем, я весь извелся с этим Кончерто гроссо.
И еще мне казалось (я боялся себе в этом признаться, чтобы не сойти с ума), что не я пытаюсь его писать, а это он, он вовсю уже пишет меня, мою жизнь, вертит мною как захочет. А я, теряя волю и цепляясь за остатки здравого смысла, пока еще сопротивляюсь, и потому у меня ничего не выходит. Надо отдаться, надо позволить, надо разрешить, стучало у меня в голове. Но чему отдаться, что позволить и что разрешить – это и сам я объяснить себе не мог.
Когда я становился совсем больным от всей этой мути, этой борьбы, от всех этих бесплодных усилий, которые и объяснить-то никому нельзя, потому что все равно не поверят, я совершал резкий прыжок – и выходил в нормальную жизнь. То, что я называю прыжком, это просто переход из дачного кабинета на веранду, а потом в сад, или в лес, или на озеро. В магазин, наконец, или на станцию.
Надо проветриться, говорил я себе, надо стряхнуть с себя всю эту болезненную ерунду. Хватало меня ненадолго, но за это время я обычно успевал навестить в городе мать, погулять где-нибудь с сыном, который всегда ждал этих моих выходов, и повидаться с женой. Да-да, это чем-то напоминало армейскую побывку или свидание заключенного с родными.
Обычно я успевал заметить и какие-то новые подробности нашей жизни, которых решительно не видел, пока писал. Вот новая ваза появилась взамен разбитой. Конечно, старая была лучше, осталась от отца, но кто же виноват? Нечего было безумствовать на веранде, как будто кабинета мало. Сын научился кататься на большом велосипеде. Жена заменила умывальник. И еще она подружилась с Крейдлиными – теми самыми, что сняли дачу на соседней улице. Они заходили к нам пару раз, но оба раза я был в своем «чаду», как называла это жена, и вел себя, мягко говоря, неприветливо. Хотя мы вроде коллеги (в том смысле, что он тоже музыкант), говорить мне с Крейдлиным было решительно не о чем. Он был моложе меня, скорее ровесник жены, но дело не в этом, со своими студентами я прекрасно ладил. Нет, просто мы были разные. И внешне полные противоположности: он невысокий, гладко выбритый, весь округлый, плавный и ласковый. Жена его, милая тихая женщина, кажется, очень больная, жаловалась на мигрень и хвалила наши места – воздух, озеро, свежее молоко… Больше говорить нам было не о чем.
Ко мне Крейдлин всегда относился подчеркнуто уважительно, со всеми этими «ваш талант, Профессор», «ваша музыка», «ваши оперы». Не знаю почему, но я ему не верил и, когда он это говорил, испытывал только раздражение. Жена побаивалась моих бешеных вспышек, так что общение с Крейдлиными вскоре окончательно переместила на их территорию.
– Не сидеть же мне тут одной, ты днями не выходишь, да еще и вазы бьешь, – пожимала она плечами. – Пойду схожу в гости, они звали. Молоко в холодильнике, если что.
Я, собственно, не возражал, да и как я мог возражать? В такие минуты я остро чувствовал, что виноват – перед женой, перед сыном, перед матерью, которая сейчас одна в городской квартире, перед отцом, которого я так мало любил, еще перед кем-то, кого не могу определить и назвать, но точно знаю, что виноват и перед ним. И я был рад, когда жена возвращалась от Крейдлиных оживленная, с легким запахом коньяка, сигаретного дыма, смешливая, похорошевшая. Мое чувство вины ненадолго становилось меньше, и я снова возвращался в свой кабинет – к киношному заказу, который неожиданно быстро продвигался, и к «Верещагину», который по-прежнему никак мне не давался. Я его почти ненавидел, так он меня измотал.
Это случилось, когда я в очередной раз вышел «проветриться». Сказал себе, что в этот день ни строки больше, ни ноты. Зашел на веранду, выглянул в сад – никого. День был отличный, настоящий июльский день. Наверное, кому-то жара могла помешать, но я ее любил, я же все время мерз. Размялся немного, умылся, подумал, не сходить ли на озеро. Одному не хотелось, пошел поискать сына. На улице его не было, улица вообще была пуста. Я мог бы сказать, что испытал смутное чувство тревоги, ни с того ни с сего, но это будет неправдой, ничего я не испытывал. А если и было что, то определить это я все равно бы не смог.
Хотелось чаю. Я мог бы и сам заварить, но решил поискать жену, мы уже несколько дней толком не виделись. Где она может быть? В город не собиралась, это я помню. Купаться в это время она не ходит. Значит, пошла к Крейдлиным.
Они, как я уже сказал, снимали дачу на соседней улице, я знал их хозяйку, а она меня, да меня все тут знали, дача у нас старая, еще отцовская. Идти было пять минут. Я уже поворачивал за угол, когда увидел эту самую хозяйку. Она шла мне навстречу с бидоном в руке. Я издалека поздоровался, но она почему-то не ответила сразу, лицо ее напряглось (это я видел даже через толстые стекла очков), она стала оглядываться, как будто искала отходные пути. Их, конечно, не было, и мы волей-неволей поравнялись.
– Здравствуйте! – повторил я приветствие. Она снова не ответила, она смотрела на меня… вот, я понял, как тогда в консерватории смотрели на меня в учебной части и потом в приемной ректора! Сочувствие и страх, два в одном.
– А что, жена моя не у вас?
– У нас, – ответила она так, как будто не была уверена в ответе или вообще не хотела отвечать, – у них.
– Так я зайду к вам? Она мне нужна.
Она опять ответила не сразу. Я уж не знал, что и подумать.
– Жена его в город уехала, завтра только вернется.
– Да я не к ней, я к своей жене, она нужна мне срочно, – я все больше раздражался.
Тот же взгляд на меня.
– Не надо бы вам туда ходить. Ой не надо.
Я ничего не понимал!
– Послушайте, я на минуту, позову жену и сразу обратно.
– Да мне-то что, – сказала она горестно, – хоть на минуту, хоть на весь день, мне не жалко. А только не надо бы вам туда ходить.
Сердце забилось, но я по-прежнему не мог понять, что же происходит. Вот еще, почему не надо, что за глупые бабьи загадки? Заходил же к нам Крейдлин. Я решил прекратить этот идиотский разговор и быстрым шагом пошел к их даче. Где живут Крейдлины, я знал, один раз мы все-таки были там с женой, у них была большая комната и веранда с кухней. Я подошел сначала к веранде, там никого не было. Дальше я действовал как автомат. Проходить в комнату через веранду почему-то не стал, двинулся к большому окну. Оно было совсем невысоко от земли, моего роста вполне хватало, чтобы заглянуть. К тому же оно было распахнуто. Но заглядывать мне и не пришлось, я все услышал. Потом все-таки заглянул, сам не знаю зачем, говорю же, я был как автомат… О боже, боже мой. Моя жена. Крейдлин.
Наверное, я закричал. Но вот этого я точно не помню, как многого не помню в этот день и все последующие. Проще будет сказать, что́ я помню. Какие-то кусты, которые я рвал в клочья, – и рычал, как дикий зверь, в которого только что всадили пулю, но не добили. Какие кусты, почему кусты, где? Наверное, я добежал до леса. Во всяком случае, там меня и нашли – но это мне рассказали уже потом. Помню, как кто-то плакал, но я не узнавал голоса. И навсегда запомню звуки, которые преследовали меня потом еще долго: резкие, воющие, скрежещущие, разрывающие мозг. Я и в бреду все пытался определить, что это за инструменты, я таких раньше не слышал, и что это за тональность, в которой они терзают мой слух. Все мои усилия, как мне казалось, уходили на это – чтобы различить, чтобы понять. И где-то среди этих мучительных звуков клубился Верещагин, а рядом моя жена (и как она там оказалась?), было похоже, что они сговорились, он что-то шептал ей на ухо, она хохотала, запрокинув голову, и это было так страшно, так бесстыдно, так омерзительно открыто! Я пытался дотянуться до них, чтобы остановить, но они кутались в те самые звуки, прятались в них и уплывали, уплывали… Я так и не дотянулся.
Когда я открыл глаза, было утро. Огляделся. Я на даче, на диване, под пледом, окно открыто, тепло. В голове приятная гулкая пустота. Сын заглянул в комнату, увидел меня, страшно удивился и обрадовался:
– Пап, ты проснулся? – и выскочил на веранду. – Мам, он проснулся!
Я услышал ее шаги и сразу всё вспомнил. Так бывает, наверное, когда входишь в комнату, а на тебя сверху обрушивается ведро холодной воды, которое подвесил тут какой-то шутник. Стало зябко. Была еще надежда, что мне это все привиделось.
Жена вошла в комнату, и я сразу понял: нет, не привиделось. Лицо у нее заострилось, осунулось, глаза в красных кругах, как будто она плакала три дня. Мне даже жалко ее стало на секунду, а потом я снова всё вспомнил. Я пожалел, что очнулся.
– Как ты? – спросила жена. Голос был тихий и виноватый, я у нее такого не слышал раньше.
Я молчал. Я, может, и хотел бы что-то сказать, но не мог. В горле перекатывался шар, он не давал словам пройти.
– Я тебя умоляю, умоляю… – начала жена, но о чем она меня умоляет, так и не сказала, только повторяла «умоляю, умоляю».
Я сделал попытку заговорить. Надо же было сказать ей, чтобы она замолчала, что объясняться я не намерен, что говорить нам не о чем… Та же история: шар, грубый, шершавый, ворочался в горле, не оставлял места для звуков.
Жена села на край моего дивана, попыталась положить свою руку на мою, но я руку отдернул. Ее лицо жалко сморщилось, она заплакала, снова начала свои «умоляю, умоляю». Но сейчас жалости у меня уже не было, я ничего кроме брезгливости не испытывал.
Вошел сын:
– Мам… Пап… – он смотрел на нас так растерянно, как будто на него надвигался оползень, а защититься было нечем.
Только это и протолкнуло шар у меня в горле.
– Всё в порядке, родной, всё хорошо, – голоса своего я не узнал.
– Правда в порядке, пап? Мам?
Жена продолжала плакать.
– Хватит, – сказал я ей. – Хватит.
– Нет, я должна сказать тебе, мы должны поговорить.
– Хватит, – это короткое слово мне давалось легче всего, поэтому я его и выбрал, – хватит. Потом.
– Пап, ты же сказал, что всё в порядке!
Жена, по-прежнему плача, вышла на веранду. Зато ко мне зашел наш Доктор. Если бы в тот момент я мог чувствовать, я бы сказал, что рад ему. Посторонний человек избавляет от необходимости объясняться. Я всегда замечал, что гостей обожают неблагополучные семьи, и понимал почему: с гостями легче прятаться друг от друга.
Я вспомнил про мать, которая оставалась в городе.
– А мать знает… что я болел? – спросил я Доктора.
– Нет. Мы ей сказали, что вам надо срочно сдать работу. У нее всё в порядке, не переживайте. Это «мы» меня царапнуло. Я представил себе, как они обсуждают с женой меня, мою болезнь, причины болезни…
– А долго я так… – я подбирал слова, – пролежал?
– Пять дней.
Я вспомнил, что так ведь было уже, почти что так, и совсем недавно. Только тогда у меня была жена, был дом, который был моей защитой, моей норой, где я мог спрятаться от всего мира, от других и даже от самого себя, если было нужно. Единственное место, где я доверял всему и всем. Дом, конечно, оставался, но с таким же успехом домом можно называть и пепелище.
– Послушайте… – начал Доктор.
Не хватало еще, чтобы он утешал меня! Чтобы сожалел, давал советы, успокаивал. Нет, о нет!
Шар снова заворочался в горле, но я сумел его вытолкнуть.
– Доктор, не надо ничего говорить.
Он понял сразу и больше не пытался. Оставил на бумажке названия лекарств, пожал мне руку и ушел. Я даже поблагодарить его не мог, хотя и вспомнил, что мы ведь не в городе, а значит, ему пришлось ехать к нам на электричке, возможно после дежурства. Но у меня не было сил на то, чтобы выглядеть вежливым.
Бумажку я выбросил. Встал с дивана, хотя ноги едва слушались, добрался до заветного шкафчика, достал бутылку коньяка, отпил прямо из нее. Потом еще, еще. Когда выпил полбутылки, мне полегчало, по крайней мере проклятый шар в горле растаял.
Заглянула жена. Я отвернулся. Она снова попыталась подойти ко мне, взять за руку, обнять, но тут уж я не церемонился. Я вырвал руку – я вообще едва удержался, чтобы не ударить ее. Она снова заплакала и вышла.
С этой минуты я замолчал.
Мы пока оставались на даче. Еще с неделю я чувствовал себя очень слабым, не мог работать, не мог долго ходить, засыпал днем, чего со мной никогда не бывало. Не выходил к обеду и ужину, сам брал из холодильника то, что находил. Потом доехал на велосипеде до магазина, привез кое-какой еды. В этот вечер снова засел за свой киношный заказ, времени на него оставалось в обрез, и эта работа, к которой я никогда не относился серьезно, была лучшим лекарством, чем те, что наш Доктор записал мне тогда на бумажке. Еще через пару дней я был уже совсем хорош.
Впрочем, кто это – «я»? На нашем озере случалось такое: придешь купаться под палящим солнцем, а пока доплываешь до середины, видишь, как наползает туча, краски стремительно меняются, и вот уже вокруг все черно, а из воды ты выходишь под первые далекие раскаты грома и еле успеваешь добежать домой до дождя. Так и со мной. Меня, того, который шел тогда к даче Крейдлиных за своей женой, не было. Внутри было черно, пусто и холодно, совсем холодно.
Кстати, Крейдлины съехали с дачи сразу же после того, как все это произошло. Мне сказала их хозяйка, та самая, которая встретила меня тогда и отговаривала к ним идти, а я, дурак, не понимал. Если бы я послушал ее, говорил я себе иногда, если бы повернул домой… Но я понимал, что нет и не было никакого «если бы». О Крейдлине я вообще не думал, что мне было до него? У меня была жена, теперь ее нет, а Крейдлин – не он, так другой кто-то. Когда вам на опознание приводят вора, который ограбил вашу квартиру, вы не особо всматриваетесь в его лицо и не бросаетесь на него с кулаками, вас интересуют только украденные вещи.
Но жена, конечно, была. Удивительно, мне даже в голову не приходило, что можно подать на развод или разъехаться. Не знаю, что думала об этом она сама, но в моем мире она была неизбежностью: сначала неизбежностью приятной, потом просто неизбежностью, теперь неизбежностью трагической. Я даже не задавал себе вопросов вроде «а что будет с сыном, если». Для меня не было никаких если. Говорю же, неизбежность, вроде дома напротив, на который я смотрю из окна.
Я по-прежнему молчал. Разговаривал с сыном, особенно когда мы уходили с ним гулять, иногда бросал в воздух что-то вроде: «Молока никто не видел?» – и жена бросалась подавать. Молоко я брал, но ей даже не кивал в ответ. Сначала это мое молчание было, так сказать, физиологическим (ну не мог я говорить с ней), но постепенно становилось привычным, я все больше входил в эту роль. И она это, похоже, понимала, она вообще была умна.
Перед нашим переездом в город жена сделала еще одну попытку объясниться. Дождалась, пока сын убежит гулять с приятелями, неслышно открыла дверь кабинета. Села на диван.
– Послушай…
Я всем своим видом показал: не желаю слушать, не буду. Она снова расплакалась (в последнее время слезы у нее были всегда наготове).
– Послушай, я умоляю тебя: прости. Прости меня! Я не знаю, что со мной произошло. Это было наваждение, колдовство какое-то. Как будто это не я была! Это морок, настоящий морок! Прости, давай забудем! Мы никогда не будем с ним больше видеться. Никогда, я решила. Что мне сделать, чтобы ты меня простил?!
Я слушал ее и спрашивал себя: почему я ничего не испытываю? Ни жалости, ни боли, ни сожаления, ни даже ненависти. Как будто у твоих ног корчится от боли человек, стонет, просит помощи, а ты только брезгливо морщишься и хочешь, чтобы он поскорее умолк, потому что тебе надоели его стоны.
Она смотрела на меня. Я молчал.
– Что ты молчишь? – И тут я вдруг увидел, как в ней закипает что-то похожее на ярость. – Что ты молчишь, как будто я убийца? Я никого не убила, я просто захотела немножечко любви. Когда мы в последний раз спали вместе?! Когда ты в последний раз хотя бы обнял меня и поцеловал?
Зря она это сказала, отметил я про себя. В душе я не мог не признать, что она права, но теперь это уже ничего не меняло.
Я молчал. Она как-то болезненно заломила руки, до стона, и резко поднялась с дивана. У двери остановилась, обернулась:
– Ты настоящее чудовище.
И вышла. Я остался в кабинете.
На следующий день мы переехали в город. Ночью, накануне отъезда, когда жена и сын уже спали, я закопал свой Кончерто гроссо под самой старой нашей яблоней. Много слоев старых газет, потом много слоев целлофана, все это в старый портфель – и до лучших времен. Постоял, запоминая место.
Хотя ни в какие лучшие времена я не верил.
Часть III. Токката
Мать была рада, что мы вернулись (мы – это я и сын, конечно), и не сразу заметила перемену. Мы и раньше-то редко собирались все вместе за столом, каждый обедал, ужинал и уж тем более завтракал, когда и как получится. Общие посиделки и разговоры за чаем тоже были редкостью, разве что в чей-то день рождения. Так что переход к нашему нынешнему молчальному периоду не был драматичным для жизни дома – а дом всегда был для меня не просто стенами и мебелью, я любил его как живое существо. Мне важно было, чтобы дому было хорошо, и ему было хорошо, насколько это возможно, он умел, когда надо, не замечать нас, и я был ему за это благодарен.
Тем не менее в какой-то момент и мать поняла – наша жизнь перестала быть прежней.
– Или у вас случилось чего? – спросила она внезапно нас обоих, и меня, и жену, когда мы одновременно вышли на кухню вечером.
Жена налила себе чаю и молча ушла к себе.
Я тоже молчал.
– Значит, случилось, – задумчиво сказала мать. Все-таки от нее трудно было что-то скрыть. – Что случилось-то?
– Ну ты же знаешь, у меня неприятности, консерватории я лишился, теперь еще играть меня перестанут. Мало этого?
Теперь мать замолчала. Она знала, что это правда, но чуяла, что не вся, – именно чуяла, как собаки чувствуют перемену в настроении хозяина.
– Ничего, это все перемелется.
В ее словах звучало другое: не знаю, что там между вами произошло, но перемолоть это будет труднее.
Я-то считал, что не перемелется ни то, ни другое, что все для меня кончено. Из консерватории так и не позвонили, хотя через неделю начинался учебный год. Сам я звонить, конечно, не стал. И так все было ясно. Ученики мне звонили, это да, я знал, что и заходить будут, и станем мы с ними потихоньку заниматься дома, тем более так всегда и было, они любили бывать у меня, а я любил, когда они приходили, но это другое, другое… Я знал, что за отстранением от преподавания неизбежно последует отлучение от концертов, меня, как я сказал матери, перестанут играть. Композитор, который смел писать Концерт по книге запрещенного автора! Да какой же дирижер или исполнитель возьмет теперь его произведения!
Я не мог знать, как все развернется, – да и кто бы мог! Я, родившийся в разгар репрессий от смертельно напуганных отца и матери, выросший в безнадежной, глухой, закрытой от всего мира стране, – разве мог я знать, что эта страна за несколько лет исчезнет, как и не было ее? Это было так же безумно, как предполагать, что мой дом на набережной за два дня провалится сквозь землю или уйдет под воду.
Ну а с женой и со мной – что могло измениться и тут? Я же сказал, неизбежность. На любовь я не способен, это ясно теперь окончательно. Как она это обо мне сказала? Чудовище? Да, видимо так.
Все это странным образом меня даже успокаивало, я стал находить в новой этой жизни своеобразную гармонию. В аду ведь наверняка тоже есть своя гармония. Никаких надежд, никаких иллюзий, никакого просвета. Главное – никаких надежд. Я подумал, что это не так уж плохо.
Что до моего Кончерто гроссо, то он, казалось, совсем меня оставил. И лишь иногда мне казалось, что Верещагин то ли прячется в складках моих штор, то ли поджидает меня во дворе, на скамейке, а в последний момент исчезает, то ли хлопает дверью лифта на последнем этаже. Но все это, конечно же, были расстроенные нервы.
Хватит, сказал я себе, довольно с меня этой книги и этого Концерта. Ничего кроме разрушения он в мою жизнь не принес.
И тут еще позвонил брат. Я не сказал, что у меня есть брат, двоюродный, сын моей тетки. Сестра была намного моложе отца, ну а сын ее был, понятное дело, намного младше меня. Может, из-за этого особой дружбы у нас не получилось. К тому же он был математик, а это мир для меня чужой и малопонятный. Ему музыка была еще меньше понятна, чем мне математика, и он много раз говорил мне, что не представляет, как вообще можно жить на свете с такой профессией – композитор. Кажется, он считал это чем-то вроде врожденного уродства. Когда-то, еще мальчишкой, он приходил к нам в гости вместе с теткой, но давно перестал, и тетка заходила одна. Я ее любил, насколько вообще мог кого-то любить. Она была легкая, веселая, заводная, умудрялась рассмешить даже меня, а еще любила засесть у меня в кабинете и рассматривать альбомы с репродукциями – она работала в школе учительницей рисования и еще вела какой-то кружок. Тетка всегда приходила на мои концерты, если меня где-то играли. Брата же я видел теперь редко.
Но сейчас звонила не тетка, а именно брат.
– Профессор, дорогой, – он тоже называл меня так, и мне в этом всегда чудилась ирония, – я женюсь. Придешь на свадьбу?
Лучшего времени для этого сообщения он выбрать не мог. Я? На свадьбу? За длинный стол с салатами? «Горько» кричать? Безумие. Я все это ненавидел. Хотя, может, мне сейчас самое время крикнуть «горько», да погромче, это, по крайней мере, будет правдой.
Ничего этого я, конечно, ему не сказал.
– Поздравляю, брат, – я тоже всегда называл его не по имени, платя за Профессора той же монетой. – Поздравляю от души. Прийти только никак не смогу, у меня поездка.
Какая поездка, куда поездка? Никуда я особенно не ездил. Но надо же было что-то сказать.
– Ну жаль, – расстроился брат, – жаль. Тем более не виделись давно.
– А кто невеста? – спросил я просто так, для порядка, чтобы его не обижать.
– Пришел бы – и познакомились. Теперь только при удобном случае. Хорошая девчонка, в университете встретились.
Значит, математик. Ну правильно, вот я же выбрал пианистку.
– Извини, никак не получится, родной мой. Но подарок с меня!
Я положил трубку. В доме было тихо. Странно: незначительный какой-то звонок – и так вывел меня из равновесия. Как будто я сидел в яме и слышал голоса сверху: люди ходили мимо, смеялись, назначали свидания, пели, плакали, целовались, а я знал: никогда, никогда, никогда я не выберусь к ним. Надо бы крикнуть, но у меня не было на это сил. А может, моя роль мне действительно нравилась, как говорила моя жена.
– Никогда, – сказал я вслух. И вернулся в кабинет, к своему киношному заказу. Другой работы у меня теперь не было.
Моя собственная формула – со временем ты всё поймешь, – кажется, потеряла надо мной власть, она не действовала больше. Время шло, как ни банально это звучит, а ничего не происходило. Год, два, три – все было так же, все были те же, и я был тот же.
Нет, конечно, сын рос, мать старилась и болела, жена сменила работу, ушла в большое музыкальное издательство. Мы жили в том же доме, у меня был тот же кабинет, только книг стало еще больше, они как будто поставили себе цель вытеснить меня отсюда. Ну это уж дудки, это было единственное место на Земле, где я хотя бы иногда бывал – нет, не счастлив, но спокоен.
После памятной дачной истории жена сильно изменилась. Сначала она еще несколько раз попыталась со мной объясниться, попросить прощения, но я молчал в ответ и уходил, я даже закрывал свой кабинет на ключ. Однажды она хотела зайти и обнаружила, что дверь заперта. Такого раньше у нас не бывало, двери на ключ никто не закрывал. Жена рванула дверь, потом еще, еще. Я молчал. Тогда она начала колотить в нее кулаком:
– Открой, слышишь? Немедленно открой! Открой мне! Не смей запираться от меня!
Я молчал. Слышал, что вышла мать, постояла в коридоре и, видимо, вернулась к себе. Сына, к счастью, не было дома.
Жена продолжала стучать, я слышал, что она плачет. Я молчал. Постепенно все стихло. Когда я вышел на кухню, где-то через час, жена была у себя, под дверью не было полоски света. Спит. Ну или не спит, не все ли мне равно, говорил я себе, возвращаясь в кабинет.
Сын на следующий день вернулся из школы раньше обычного, мы вместе пообедали (то есть у меня это был завтрак). Мне показалось, что он смотрит на меня с упреком. Или не показалось? Мать ни о чем не спрашивала.
Жена же с этого дня стала другой. О вине своей больше не говорила, да и вообще заговорить со мной не пыталась, если не было срочных домашних вопросов вроде затерявшегося ключа или сломанного телефона. Но на все это хватало нескольких слов: «да», «нет», «не знаю», «знаю», «вчера», «сегодня», «завтра». А со временем, но очень, очень нескоро, мы даже стали разговаривать, своеобразно, но все-таки разговаривать. Так, как будто между нами было что-то или кто-то: так, должно быть, разговаривают с родственниками в тюрьме через стеклянную перегородку, в присутствии охраны. Я называл это «все наладилось».