bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

«У меня нервы не выдерживают», – говорит она.

Когда у мамы не выдерживают нервы, лучше сидеть тихо-тихо.

Мама с девочкой живут в большом доме в Стрёммене неподалеку от Осло. Они и во многих других местах живут, но первое место – это большой дом в Стрёммене. В палисаднике там кукольный домик, а на стене его девочка нацарапала свое имя. В какой бы комнате мама ни расположилась, девочка повсюду ее находит и вечно чего-то требует. Хочет порисовать. Хочет о чем-то спросить. Хочет что-то показать. Ее надо причесать. Ей хочется потанцевать. Да, она будет сидеть тихо-тихо и ни словечка не скажет, «обещаю, обещаю, ни слова». Ей опять хочется потанцевать. В конце концов в доме не остается комнат, где мать может спокойно работать, и тогда мать оборудует себе кабинет в подвале (дом в Стрёммене, в отличие от дома в Хаммарсе, рос не в длину, а в глубину). Но девочка до нее и тут добралась. Мама из подвала. Маме хочется написать книгу, но не получается. Девочка ее везде находит, и мать не может сосредоточиться. «А когда теряешь нить, – объясняет мать, – поймать ее потом практически невозможно».

С матерью всё намного менее предсказуемо, чем с отцом. Причина этого кроется в жизненных обстоятельствах. Отцу суждено было умереть раньше, и будет это наверняка очень печально, но не то чтобы неожиданно, потому что он очень старый. К смерти отца готовились, это понимала и сама девочка, и отец, и поэтому каждое лето они прощались с особой грустью. Это они умели. Прощание с матерью – нечто совершенно другое. Тогда девочка громко плакала, а мать прижимала ее к себе. «Ну, не плачь, не плачь, ты же большая девочка, не плачь» – она озиралась, пыталась удержать девочкины руки, которыми та цеплялась за нее. Кто на них смотрит? Маму всегда волнует, что другие увидят и скажут. А тут ребенок кричит. Откуда в такой тощей девчонке столько визга?

Отец называл мать своей скрипкой Страдивари. То есть музыкальным инструментом высшей категории с чистым и красивым звучанием. Мать берегла эти слова, лелеяла их и повторяла. «Он называл меня своей скрипкой Страдивари».

Она моя скрипка.

Я его скрипка.

Это пример того, как мать и отец обманывали себя метафорами. Никто из них не знал, что множество исследователей сходятся в едином мнении: скрипки Страдивари по звучанию ничем не отличаются от других похожих инструментов.

С другой стороны, что можно сказать о таких исследователях? Среди зрителей всегда найдется тот, кто прошипит: «Я знаю, как он это делает, он мошенник, он ненастоящий волшебник».

Но что мать с отцом смастерили? Слушайте! Это же девочка! По крайней мере, точно не скрипка Страдивари. Скорее, маленький ненастроенный орга́н, ревущий, потому что мама уезжала. И почему ребенок так цепляется за мать? Может, у девочки не все в порядке с головой? И что это за мать такая, которая постоянно уезжает? (Обвиняющие взгляды вечно доставались матери, а отцу никогда.) Маму мнение окружающих беспокоило, а вот девочку – нисколько. Она не обращала на взгляды ни малейшего внимания. И цеплялась за мать. Мысль, что она больше никогда не увидит маму, была невыносимой. Она прокручивала в голове разные способы смерти. В первую очередь, маминой. И своей собственной – после того, как мама умрет. Это может произойти когда угодно – возможно, мама умрет от болезни, или погибнет в авто- или авиакатастрофе, или ее убьют. Мама же по всему миру путешествует, вдруг ее занесет в страну, где идет война, и маму убьют. И если мама умрет, девочка прорежет в себе дыру, заберется в нее и исчезнет. Маму она любила сильнее всего на свете. Нет, о любви как таковой она не думала – само слово и его значение ей в голову не приходило. Если бы ее спросили про любовь, она бы, наверное, ответила, что любит маму, бабушку и Иисуса (потому что мама с бабушкой говорили, что Иисус ее любит), и еще кошек, но сильнее всех – маму. Мамы ей не хватало всегда, даже когда та находилась рядом с ней в той же комнате. Девочкина любовь была такой огромной, что мама ее не выдерживала. Иметь детей оказалось намного сложнее, чем мать думала. Руки, и ноги, и большие зубы, и крики. Больше всего ей нравилось, когда девочка спит. Моя маленькая крошка. Но когда все просыпались, становилось тяжеловато. Приставучая девчонка. И любовь приставучая. Дочка будто просилась обратно к ней в утробу. Мать ни за что не призналась бы, что эта приставучесть действует ей на нервы, ей и самой хватало тоски, которую наводили на нее мысли о том, кем ей хочется казаться, и кто она на самом деле, и что такое любовь и какой ей следует быть. Ее самым сокровенным желанием было, наверное, желание, чтобы ее беззаветно любили, но при этом оставили в покое. Впрочем, об этом она никому не говорила. Желать беззаветной любви к себе постыдно. Это страшный эгоизм. Внутри у матери было множество комнат, темных и позолоченных.

* * *

В Хаммарсе ничего не менялось. Точнее, изменения происходили так медленно и постепенно, что их никто не замечал – вплоть до того вечера, когда отец опоздал на семнадцать минут и сам этого не понял, объявив таким образом, что все кончено. Вплоть до того вечера девочка жила с уверенностью, что все вечно было так, как сейчас. Порядок и пунктуальность. Стулья где стояли, там и стоят. Картины висят там же, где всегда. Сосны за окном по-прежнему ссутулены. У Ингрид длинная коричневая коса, которая раскачивается, как маятник, когда Ингрид расхаживает по дому, стирая пыль или взбивая подушки.

Позже одновременно с девочкой в Хаммарс стали приезжать Даниэль и Мария. Они были старше ее, но все же дети. Они приезжали летом. Так оно и было: дни и ночи в низком длинном доме, а вокруг – море, камни, чертополох, маки и лысоватые поляны, похожие на африканские саванны. Каждое лето напоминало предыдущее. Каждый вечер в шесть девочка и ее хаммарская семья ужинали на кухне. Еду стряпала Ингрид, и еда всегда была вкусная. После ужина все выходили посидеть на улице, на коричневой скамейке, откуда открывался вид на засыпанную щебенкой дорожку. На ней стояла машина, позже – две машины, а потом к ним добавился еще красный джип. За велосипедным сараем начинался лес с протоптанными в нем тремя тропинками. Здесь, прислонившись к коричневому столбу, который удерживал маленький навес, Ингрид прикуривала свою ежедневную сигарету.

Коричневая скамейка была теплой и слегка шероховатой – если погладить, в ладонь впивались занозы. Дом был выстроен из дерева и камня, а вокруг тянулась каменная ограда. Когда взрослые по вечерам читали газеты, девочка одна спускалась к морю. Вымытый волнами каменный пляж резко спускался к воде, и когда вода плескалась у самых ног девочки, та оборачивалась и смотрела на дом и каменную ограду. Отсюда всего этого почти не было видно, все исчезало в светло-серой дымке, камни и небо, выбеленные летним солнцем, время, день, будто кто-то набросил на все плащ-невидимку. Хотя исчезало не до конца: наличники на окнах и дверях были васильково-синие, и они оставались на месте. Да, там стоял дом, и полностью спрятаться он не умел.

Иногда кто-то говорил: «Почему мы не сидим с другой стороны? Оттуда море видно и как над горизонтом небо меняется». Однако они все равно сидели с передней стороны дома, на коричневой скамейке, Ингрид, прислонившись к покоричневевшему столбу, курила, а все остальные будто выкуривали с ней ту единственную за день сигарету.

Каждый день отец сидел в особой комнате и писал. «Усердие – это все, чем я могу похвастаться», – говорил он. Девочка называла эту рабочую комнату кабинетом, а по вечерам кабинет превращался в кинозал. Из черного чемоданчика отец доставал белый экран, свет выключали, и начинался фильм. Черный чемоданчик был таким длинным, что в закрытом виде напоминал гроб – гроб для очень худого человечка, например марионетки из палочек. У чемоданчика имелись застежки и ручка, как у обычного чемодана или сумки, а стоял он в кабинете на особой подставке. А потом отец открывал чемоданчик, и гробик превращался в экран, молочно-белый и такой огромный, что натянутым парусом завешивал всю стену.

В маленькой комнатке, которую от кабинета отделяла стена с небольшим застекленным окошком, стояли проекторы. В первые годы отец сам крутил пленку, но со временем он обучил своего сына Даниэля, которому за каждый фильм платили по десять крон. Девочке проекторы трогать запрещалось, и запрет этот был строже, чем указание не шуметь во время послеобеденного отдыха, или не оставлять двери в Хаммарсе открытыми, или не сидеть на сквозняке, он был примерно таким же строгим, как запрет опаздывать. В Хаммарсе никто не опаздывал. Впрочем, даже несмотря на пунктуальность – а в Хаммарсе все приходили вовремя, – тут принято было говорить: «Простите, что опоздал». Это было особое хаммарское приветствие, такое же легкоузнаваемое, как крики чаек летом: «Простите, что опоздал!» А если уж кто-то вопреки всем правилам приходил на несколько секунд позже, то он говорил: «Простите, что я опоздал! Сможете ли вы меня простить? Мне нет никакого оправдания!» Однако подобное происходило крайне редко.

В первые годы кино для девочки начиналось в половине седьмого.

Она сидит в большом, потрепанном кресле, положив ноги на пуфик. Чемоданчик открыт, экран повешен. Она худенькая, как палочка. У нее длинные разлохмаченные волосы и торчащие зубы. Отец гасит свет, закрывает дверь и занимает место у проектора.

– Ну как, пойдет? – кричит он из-за двери.

– Пойдет! – отвечает девочка.

На окнах кабинета ставни, там темно и тихо.

– Не дует?

– Нет.

– Тогда поехали!

Но позже, когда девочка уже давно смотрела кино вместе со взрослыми, отец решил отремонтировать старый хлев, расположенный немного поодаль, ближе к Дэмбе, рядом с сиреневым кустом. Кинематограф закончили тем летом, когда девочке исполнилось девять, однако Кинематографом его никто не называл. Его называли «кино», и у него имелась тяжелая ржаво-красная дверь с большим отверстием для ключа, сквозь которое внутрь просачивался свет. Внутри было пятнадцать мест – мягких, болотно-зеленых кресел – и два суперсовременных буро-зеленых проектора, тихо жужжавших в темноте за маленьким застекленным окошком.

В прихожей дома в Хаммарсе было три двери. Одна главная, она выходила прямо к коричневой скамейке, вторая вела в дом, а третья – в обнесенный каменной изгородью сад. В саду располагалось гостевое крыло, комната для стирки и бассейн, а еще рос розовый куст.

Первые годы в Хаммарсе девочке больше всего нравилось сидеть в сушильном шкафу в комнате для стирки. Там было тепло и тесно, а на полу под рейками можно было свернуться калачиком. В сушильном шкафу висела выстиранная одежда отца и Ингрид, с которой либо капало, либо шел пар, отцовские полосатые пижамы, фланелевые рубахи и коричневые вельветовые брюки. Его одежда занимала больше всего места. Ингрид была миниатюрной и хрупкой, и одежды у нее было мало – всего несколько юбок и блузок. Иногда на одной из реек висело и девочкино синее платье.

Она хорошо плавала и часами могла плескаться в бассейне, «часами» – это отец так говорил, он вечно преувеличивал. «Не часами», – говорила девочка. Иногда он выходил в сад и говорил: «Да у тебя даже губы посинели, немедленно вылезай!» Он боялся, что девочка простудится и его заодно заразит, и поэтому отрывался от работы и выгонял ее из воды.

Все окна в доме были закрыты, даже в погожие летние дни. Отец боялся мух и сквозняка. Обычно разговоры с отцом начинались так:

– На тебя не дует?

– Нет.

– Точно?

– Да.

– Не хочу, чтобы ты простудилась.

– Я не простудилась.

– Пока нет, но я не хочу, чтобы ты простудилась.

Однако чаще всего девочка плавала в бассейне, сколько влезет. Отец сидел в кабинете, Ингрид хозяйничала по дому, а Даниэль занимался у себя в комнате тем, чем обычно занимаются взрослые мальчики – девочку эти занятия не особо интересовали. Закончив плавать, она вылезала из бассейна и забиралась в сушильный шкаф. Приятнее всего было, когда там не было одежды, потому что когда все рейки были заняты, места для девочки почти не оставалось, и чем больше одежды, тем жарче было в шкафу, и не просто жарко, а душно, как в джунглях. Когда одежды в шкафу много, она вползает внутрь на четвереньках, еле-еле, а если одежда к тому же еще и мокрая, рукава, штанины и подолы платьев задевают ей лицо, похожие на языки каких-то крупных животных.

Однажды Ингрид открыла дверцу шкафа и вытащила девочку наружу. Ингрид сказала, что в сушильном шкафу сидеть опасно. У Ингрид красивые волосы. Они всегда заплетены в косу, но когда в доме праздник, то по утрам Ингрид накручивает волосы на бигуди, а вечером распускает, и они волнами падают на спину.

Опасности вообще поджидали за каждым углом, и, разумеется, все это были самые обычные вещи – например, надевать на голову полиэтиленовый пакет (умрешь от удушья), ходить в мокрых трусах или купальнике (застудишь придатки и умрешь от воспаления), неправильно вытащить клеща (умрешь от заражения крови), плавать сразу после еды (умрешь от заворота кишок), садиться в машину к незнакомым людям (тебя похитят, изнасилуют и убьют), брать у незнакомцев сладости (умрешь от отравления или же тебя похитят, изнасилуют и убьют) – но есть опасности, присущие исключительно Хаммарсу: нельзя трогать мусор, который выбрасывает на берег приливом – бутылки из-под спиртного и шампуня, пачки из-под сигарет, коробки из-под консервов с надписями на непонятных языках. Такие вещи нельзя трогать или нюхать, и ни в коем случае нельзя пробовать на вкус (умрешь от отравления). Еще здесь запрещается сидеть на сквозняке (умрешь от переохлаждения), простужаться (тебя увезут из Хаммарса в больницу, и ты умрешь), сидеть в сушильном шкафу (задохнешься и умрешь или током ударит) и опаздывать (а если опоздаешь, о смерти будешь мечтать, и смерть, наверное, была единственным приемлемым объяснением в случае опоздания). Дай той девочке правила, и она будет неуклонно им следовать, кроме того, что про сушильный шкаф. Ингрид уже сколько раз ее предупреждала, но девочка все равно влезала в шкаф и затихала там, в тепле. Пока в один прекрасный день на двери сушильного шкафа не появился желтоватый разлинованный листок бумаги, на котором папиным почерком большими буквами было написано: «ВНИМАНИЕ! ДЕТЯМ ПОСЛЕ КУПАНИЯ ЗАПРЕЩЕНО ЗАБИРАТЬСЯ В СУШИЛЬНЫЙ ШКАФ!» По-шведски отец выражался изящно и часто обращался к девочке в третьем лице. «Как сегодня чувствует себя моя дочка?» Английские слова он почти не использовал, разве что по отношению к бассейну, которым невероятно гордился. «Swimmingpool»[2] растянулся в траве, словно огромная разряженная дама средних лет в длинном, до пят, платье цвета морской волны. В длину бассейн был шесть метров, а глубиной в самом глубоком месте – три, прямоугольный и – да, с сине-зеленой водой, от которой пахло хлоркой. По ночам в воду падали осы, которые либо тонули, либо плавали по поверхности, перебирая лапками, и пауки, и жучки, и божьи коровки, и шмели, и иногда бабочки.

Каждое утро все, что напа́дало в воду, вытаскивают оттуда сачком. За эту работу Даниэлю платят еще десять крон. Рано-рано утром стареющая дама сверкает в траве, а в ней копошатся насекомые, и на поверхности, и внутри. Вокруг – высокая трава и сосны, и сама она – сине-зеленое пятно на карте.

Я слышала, как отец говорит по-английски с британскими и американскими журналистами. Акцент у него частично немецкий, частично шведский, частично русский, а частично американский, и какие-то джазовые звуки, каких я никогда прежде не слыхала и которых от него вообще не ждешь: «Yes, yes, as Faulkner once said, the stories you tell, you never write»[3]. Он считал норвежский красивым языком и часто повторял слово «кустотень», полагая, будто оно означает женский брючный костюм.

Каждый день он – отец девочки – плавал в бассейне. Тогда девочка подглядывала, прячась за розовым кустом. Вообще-то она считала, что для купания нагишом отец уже староват, да и вообще ему уже не по возрасту плавать в бассейне. Ну честное слово! Плескаться в воде, прямо как огромный жук! Он всегда плавал в одиночестве. Рано утром, до завтрака. А потом закрывался в кабинете. Что он там делает, девочка не знала. Он писал – это она понимала – на желтоватой разлинованной бумаге.

Летом он писал, а в остальное время делал кино или работал в театре.

Иногда он сидел в гостевом домике с какой-нибудь женщиной и резал пленку. В те времена пленку резали на квадратики, и вот он все лето сидел и резал «Волшебную флейту», и тогда из окон струилась музыка Моцарта и либретто Эмануэля Шиканедера. Это было единственное лето, которое они провели с распахнутыми окнами, и весь Хаммарс прислушивался. Тамино пел о своей возлюбленной Памине, спрашивая: «Увижу ли я ее когда-нибудь снова?» А хор отвечал: «Скоро… скоро… или никогда больше».

Когда отец не резал пленку, он сидел и писал, а по вечерам отдавал желтоватые, разлинованные листки бумаги Ингрид. Она умела разбирать его почерк, а на такое не каждый был способен, и потом она перепечатывала все на машинке. Когда отец писал, его ни в коем случае нельзя было отвлекать, и девочка это прекрасно знала, «у него темперамент», – говорила мать, отправляя девочку в дом, который когда-то построили для нее самой. «Что такое темперамент?» – спрашивала девочка. «Он может рассердиться». «Это опасно?» – спрашивала девочка. «Нет, – мать задумывалась, – или да, если при этом обижать других, но если не показывать, что сердишься, или расстраиваешься, или боишься, то в животе вырастает такой большой комок, и это тоже опасно». «А у папы есть в животе такой комок?» – спросила девочка. «Нет, – ответила мать, – нет у него никакого комка, он иногда сердится и говорит что-нибудь сгоряча… И рявкает и орет… Тогда у других появляется комок… Вот поэтому я и говорю, что у твоего отца темперамент… Он вспыльчивый». «Вспыльчивый? – не поняла девочка, – это как?» Мать вздохнула. «Это значит… ну, зажжешь спичку – и вдруг весь дом уже горит…» «А, понятно», – сказала девочка. Она хорошо знала, что отца отвлекать нельзя, но иногда все равно отвлекала его. Стучалась в дверь кабинета и просила выйти, потому что у нее в комнате паук и надо его выкинуть оттуда. Пока он не уберет паука, она в комнату не зайдет. Или жука. Или осу. И отец не рычал. И не сжигал весь дом. Он лишь вздыхал, вставал и шел следом за девочкой в гостиную, оттуда – в кухню, а потом в комнату девочки. Девочка была такой худенькой. Сама словно насекомое. И отцу нравилось, как она выговаривает норвежские слова. Стрекоза. А девочке нравились шведские. Trollslända[4]. И отца она не боялась. Она боялась слепней – broms[5]. И долгоножек – harkrank[6].

Когда она выросла и в совершенстве овладела шведским, отец все равно просил ее говорить по-норвежски. По крайней мере, с ним. Он сказал, что, когда она говорит по-норвежски, голос у нее делается тоненьким, как у маленькой девочки, так что сейчас, когда она уже взрослая, неплохо бы ей воспользоваться этой уловкой. Это идет ей. Но когда-то ее рост составлял всего сто тринадцать сантиметров, и ей не составляло труда спрятаться за розовым кустом, и ее никто там не замечал, а если в комнату к ней забиралась сороконожка, то девочка ради такого случая даже могла побеспокоить отца. Сороконожка. Жук-солдатик. Паук-сенокосец.

Наверное, надо ее как-нибудь назвать. Девочка. А можно и так оставить. Когда отцу исполнилось шестьдесят, он пригласил всех своих девятерых детей в Хаммарс, на юбилей. Это было летом 1978-го – девочке исполнилось двенадцать. Не помню, как ей сказали об этом торжестве – первом в череде многих, она ведь и не подозревала, что у нее столько братьев и сестер, или знала, но это знание было вроде знания о том, что в Норвегии много губерний. Она только что окончила пятый класс и вскоре готовилась переехать в США вместе с матерью. Там ей тоже предстояло пойти в школу. Ее норвежского учителя географии звали Йоргенсен, и девочка думала, что будет по нему скучать. Географию она знала хорошо. В картах она ориентировалась, как рыба в воде. И да, она знала, что их – братьев и сестер – девять, так же, как знала, что девять из крупнейших в мире водопадов расположены в Норвегии. Она даже записала их названия: Мардалфоссен, Монгефоссен, Ведалсфоссен, Упу, Лангфоссен, Шюккьедалсфоссен, Рамнефьелльфоссен, Ормалифоссен, Сюндлифоссен. За исключением Даниэля и Марии, своих братьев и сестер она видела только на фотографиях. Многие считают водопад Вёрингсфоссен одним из крупнейших в стране, но это не так. Далеко не так. «Хотя человеку свойственно ошибаться», – говорил Йоргенсен. Наступил канун юбилея. День рождения у отца был 14 июля, в День независимости Франции, и девочке предстояло наконец увидеть их, всех сразу. Всех восьмерых одновременно. Она сидела на коричневой скамейке возле дома и ждала. Иногда она вставала, шла в лес, рвала землянику и нанизывала ее на соломинку, а затем снова садилась на скамейку. Ей хотелось сберечь ягоды, угостить ими кого-нибудь из сестер, которых – она знала – было четыре, однако время шло, никто не появлялся, и она съела все в одиночку. Полинявшее синее платье теперь едва закрывало ей попу, ноги и руки были в комариных укусах. Хаммарс – самое тихое в мире место, когда сидишь вот так один на скамейке и смотришь, как на каменной ограде просыпается кузнечик. Если подъезжает машина, ее слышно намного заранее. Обычно, заслышав гул двигателя, девочка выбегала на дорогу, к первой скотной решетке, которой, по словам отца, отмечалась граница его владений, и махала руками. Чтобы машина разворачивалась и уезжала. Они не желали, чтоб к ним кто-то приезжал. Но сегодня на дорогу она не выбегала и никого не прогоняла. Отец наверняка уже сто раз пожалел, что затеял весь этот чертов праздник. Когда он задумал устроить торжество, эта идея показалась ему прямо-таки блестящей. Все дети на празднике. Но Аксель Сандемусе, которого отец время от времени цитировал, сказал, что своих собственных блестящих идей следует порой остерегаться. Идея может так тебя захватить, что забудешь обо всем на свете. Вообще-то Сандемусе имел в виду писательский труд, но то же утверждение наверняка касается и приглашения на праздник. И кстати, у девочки имелось подозрение, что этот праздник – не только отцовская идея, что тут и Ингрид руку приложила. Если всем его детям разрешат приехать в Хаммарс, значит, и ее детям тоже можно. Не только младшей, Марии, но и троим другим тоже. Выйдя замуж за девочкиного отца, Ингрид оставила своих детей и теперь постоянно по ним тосковала, однако ее новому мужу хотелось, чтобы они оставались вдвоем. Никаких детей. Они так долго ждали друг друга, переждали все его многочисленные браки и романы и ее замужество с бароном. Или это был граф? Такова уж любовь. Они сидели на скамейке, и кто-то сказал: «Такова уж любовь». Услышав об отцовских романах, мама девочки лишь качала головой. Нет, о пятой жене она слушать не желает, да и о четвертой тоже. «Не хочу ничего о них знать». Люди вообще редко хотят знать о своих предшественниках и преемниках. Маме не нравилось быть той, что втиснулась между четвертым и пятым номером. Кто ты тогда? Четыре с половиной?

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Примечания

1

Hei faderi faderullan dei og hoppla – непереводимый набор звуков, строчка из припева «Пиратской песни» авторства норвежского детского писателя Турбьерна Эгнера. Песенка о капитане пиратской шхуны «Клара» по прозвищу Черный Билл, который грабил все суда от Мосса до Калькутты. Одна из самых известных и обожаемых песен в Норвегии. – Здесь и далее примеч. пер.

2

Бассейн (англ.).

3

«Да-да, Фолкнер как-то сказал, что ты никогда не записываешь тех историй, которые рассказываешь» (англ.).

4

Стрекоза (швед.).

5

Слепень (швед.).

6

Долгоножка (швед.).

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2