Полная версия
Негасимый свет. Рассказы и очерки
Протоиерей Дмитрий Шишкин
Негасимый свет
Вспоминая детство
Сотера
Как же я в детстве мечтал попасть в пионерский лагерь! Почти как в Москву, но все не получалось. А вот старший брат побывал, и это было темой для бесконечных с его стороны рассказов, а с моей – очарованных слушаний с краткими, торопливо уточняющими картину вопросами. Пионерский лагерь – вы шутите! – это же мечта, сказка…
Как сейчас помню свежесть летнего утра, широкую площадь, где Ленин, протянув руку с невидимой удочкой и напряженно вглядываясь в поплавок, ловит рыбу. Удочку ему обломали, должно быть, оппортунисты – только рукоять осталась в сжатой нервно ладони, – но утро такое славное, что Ленин совсем не злится, и даже повернулся спиной к Дому не нужных сейчас Советов и только и думает, что о своем невидимом поплавке.
А за спиной у него возле громадных гранитных колонн этого самого Дома Советов весело и оживленно дожидаются автобуса счастливые люди. Мамы с редкими вкраплениями пап и множество деток в пестрых платьицах, шортиках и панамах… да таких же точно, как я. И вот они должны сейчас сесть в автобус и уехать в Пионерский Лагерь… Я не знаю, может, и не надо писать эти два слова прям уж с больших букв, но дело в том, что для меня не существовало тогда каких-то конкретных, фактических лагерей, только один, общий для всех, но очень личный, мой лагерь. Лагерь вообще… но заветный, как мечта.
Однако попасть в мечту было совсем не просто.
Как-то раз на маминой работе у кого-то «загорелась» путевка и поздно было ее «тушить» и переписывать фамилию, и ее спонтанно, «на авось» сунули маме в руки. Мама (была ни была!) собрала в малиновый чемоданчик строго по списку (чтобы потом чего не забыл) мои детские рубашки и шортики и привела меня за руку к гранитным столбам – проситься в лагерь.
И вот появилась тетя с величественной, как выхухольное гнездовище, прической, и мама ей что-то говорила сначала просительно, даже слегка улыбаясь, а потом более эмоционально, а под конец, когда стало ясно, что никакие уговоры не помогают – уже прямо взволнованно: «Ну почему, почему?!»
Да потому, что фамилия не та, да и возрастом не вышел – не пионер еще.
А я стоял в стороне с довольно громоздким чемоданчиком, а детки уже весело рассаживались в автобусе и как будто метали иногда в мою одинокую сторону победные взгляды, и я, хотя понимал, что происходит что-то не то, но все равно верил, что случится чудо и все закончится хорошо.
Но хорошо не закончилось. Мама подошла, смущенная и расстроенная, и стала мне что-то сложно-взрослое объяснять на доступно-детском, а я только понимал, что произошла какая-то катастрофа и в лагерь я не поеду!..
Ну да ладно.
Я поехал в другой раз. Уже по-настоящему: с соблюдением всех крючкотворностей, с личной путевкой и чистой совестью законного пионера.
Я и раньше бывал на Южном берегу Крыма, так что море с горами было для меня не в диковинку, но вот так – с головой на двадцать дней, оторвавшись от дома, «по-взрослому» – такого еще со мной не случалось.
Лагерь «Алые паруса» располагался довольно хаотично на склоне горы, как будто его бросили наверх, и он развалился, рассыпался всеми своими постройками, пока скатился к берегу моря. Внизу был, конечно, пляж – самое вожделенное место, к слову сказать, хорошо оборудованное, с навесами и ограждением из оранжевых буйков. Чуть выше была большая спортивная, она же и танцплощадка, а дальше длинная, в несколько изломов деревянная лестница, ведущая к корпусам. Подниматься по этой лестнице после купальной расслабухи, по солнцепеку было сущим мучением. Но я всегда подбадривал себя мыслью, что вот на берег идет гигантская волна (каких в Крыму отродясь не бывало), но пока она дойдет – я буду уже высоко, и меня не достанет.
А вверху, куда ни глянь, на тебя с усталой мудростью взирали горы, поросшие фисташками, самшитом, грабинником и кряжистыми дубками. Весь день здесь звенели цикады, тревожно шуршали ящерицы, летали какие-то большие задумчивые жуки, и жить в этой компании было, в общем, нескучно.
Единственной неприятностью было, когда среди глубочайшего сна вдруг выяснялось, что уже наступило утро и пора вставать. Не вставать, а вскакивать как сумасшедший, потому что случалось это так. Ты спишь, и вдруг на весь лагерь с какой-то вероломной громкостью начинает орать не по-утреннему бодрая, какая-то буратинно-веселая песня, всегда одна и та же:
Ну-ка, солнце, ярче брызни,Золотыми лучами обжигай!Эй, товарищ! Больше жизни!Поспевай, не задерживай, шагай!И припев:
Чтобы тело и душа были молоды,Были молоды, были молоды,Ты не бойся ни жары и ни холодаЗакаляйся, как сталь!..Это означало, что всем нужно немедленно вскочить, побежать в туалет, а оттуда на «верхнюю», возле корпусов, спортплощадку, где физрук в обвисших спортивках, со свистком на веревочке и старательно подтянутым брюшком, заставит всех до единого повторять за ним дурацкие упражнения, да еще умудрится наблюдать за их исполнением и грозить штрафными санкциями.
Но в семь утра солнце, кажется, не настроено еще «брызнуть» ярче, и уж тем более нам не охота за кем-то поспевать и куда-то бодро шагать. Разве что «не задерживать» – это пожалуйста. Идите куда хотите, а мы отсидимся благополучно в туалете.
Вот лентяи, правда?..
Ну что еще… Обязательно в пионерском лагере возникала неподконтрольная эпидемия какого-нибудь увлечения. Как правило, оно было связано с местной спецификой. Например, в нашем лагере склон горы имел выходы сланца – скальной породы, которая легко разделяется на пластинки разной толщины и размера. И вот кто-то придумал выискивать подходящие пластинки и, используя асфальт и углы бордюров как наждак, вытачивать всевозможные фигуры. Девчонки, главным образом, вытачивали сердечки, ну а мы… ну а мы, понятное дело, этой «дурью» не маялись…
Зато на территории другого лагеря (я потом перебывал еще в нескольких) обнаружились залежи глины. И вот все пацаны, как по команде стали лепить из этой глины маленькие черепа. Вожатые просто выли белугами, не зная, что с нами делать, потому что занять нас чем-нибудь «плановым» уже не представлялось возможным.
Состязались в нескольких направлениях. Первым делом череп надо было вылепить похожим на оригинал, а это, согласитесь, не просто, потом глина ведь не обжигалась, и каждый искал свой секрет, чтобы изделие не развалилось позорно в самый неподходящий, ответственный момент. А этот момент наступал по прошествии нескольких дней, когда черепок высыхал и если не трескался, то каменел, и был готов к окончательной обработке. Тогда каждый брался за зубную щетку и ее пластмассовой (а лучше стеклянной) ручкой полировал изделие до благородного, «воскового» потемнения и блеска.
В третьем лагере кто-то придумал сделать трафарет фирмы «adidas», а поскольку я немного рисовал, то с этой просьбой обратились ко мне. Друзья не учли только моих сложных отношений с английским языком… И скоро фирменный трилистник с надписью «abibas» – АБИБАС! – красовался повсюду: на майках, полотенцах, подушках и простынях, так что в конечном итоге вышел даже небольшой скандалец.
Д. Шишкин в пионерском лагере
Но если описывать все перипетии пионерской лагерной жизни, не хватит и суток, а я совсем не для этого начал этот рассказ и именно вообще не для этого, даже настолько не для этого, что ни в какие ворота советской действительности не лезет то, о чем я собрался поведать.
Даже не знаю, с чего начать.
Ну в общем, так. Вечерами нам показывали кино, а потом иногда, минут сорок на «нижней» площадке у моря бывали танцы. В общем-то, обычный набор детско-юношеских культмассовых мероприятий.
И вот в один такой вечер закончилось кино – не помню уже какое – и мы высыпали все на площадку. Стемнело, зажгли фонари, заиграла музыка – в общем, романтика и полное пионерское счастье. «Алые паруса», да и только.
Но вот в чем дело – слушать-то музыку я любил, но танцевать – увольте! Как-то я не понимал смысла нелепых, как мне казалось, движений и, может быть, от этого танцевать стыдился категорически. Но девчонки – этот неугомонный народ, как только поняли мою неловкость – тут же, кажется, и обрадовались, и задались целью научить меня танцевать, то есть окончательно ввергнуть в бездну смущения, потому что танцевать я ни в коем случае не собирался. Словом, пришлось удрать.
Но удрал я не сильно далеко. Так, прошелся немного по набережной и спустился по ступеням к морю.
Но как же все здесь было иначе! Музыка доносилась уже отдаленно, зато увлек, поглотил внимание равномерный, умиротворяющий плеск волн. Я немного посидел, прислушиваясь, и вдруг остро почувствовал присутствие Иной жизни… не той, которая «способ существования белковых тел», и не жизни природы, стихии, а чего-то, что наполняло эту стихию глубоким человеческим смыслом. Сердце томилось от какой-то неразрешенности. Словно что-то открылось в мире Другое, по-настоящему важное, о чем мне никто не рассказал, но что невозможно было сейчас не заметить, какая-то великая тайна, перед которой нельзя было вот так просто резвиться и делать вид, что ее нет.
Я посидел еще немного и рассеянно побрел в обход танцплощадки к лестнице и дальше – все выше и выше, удаляясь от шума человеческого веселья. Странно, но мне совсем не было грустно и я не чувствовал ущерба от своего добровольного одиночества. Напротив, чем тише становилось вокруг, тем более отчетливо выступали из тишины приметы той – замеченной мной – Иной жизни.
Вдруг погас свет, по-видимому, во всем лагере. Музыка сникла, послышались разочарованные возгласы, и воцарилась блаженнейшая, чуткая тишина. Теперь я услышал, как наперебой, надрывно и нежно выводят в траве свои трели сверчки. Постепенно из темноты стали проявляться силуэты кустов и деревьев, пахнувших пряным уютным теплом; потом порыв ветра донес с моря резкий и свежий запах водорослей и снова унес куда-то. А в небе внезапно зажглось, рассыпавшись, такое невообразимое, необъятное множество звезд, что сердце зашлось от невиданного восторга… Но не благоденствие первозданной природы, не запахи подействовали на меня так сильно. Нет. Я вдруг с новой, невиданной ясностью почувствовал присутствие той жизни, жизни бесконечно более высокой и чистой, чем все, что я знал до сих пор, но не наивной, легкой, а как будто выстраданной веками, обретенной болью ушедших, но не исчезнувших поколений. Это было чувство, похожее на внезапную встречу с Кем-то бесконечно родным, о Ком ты почему-то забыл и другие не напомнили, с Тем, Кого ты давно искал и теперь нашел и ни за что не хочешь больше расстаться. И именно оттого, что я ясно чувствовал реальность этого благодатного и тихого присутствия, но не знал, как это объяснить и назвать – сердце разрывалось на части. Я хотел остаться в этом мгновении навсегда, уйти в него от непонятной и смутной в своих грядущих опасностях жизни, но маленьким, детским чутьем понимал уже, что хотя все в моей жизни не так, как должно быть, но с этим придется еще долго и горько мириться и маяться… Я замер, с немой безотчетной мольбой обратившись к неведомой красоте, внезапно открывшейся душе…
Но тут зажегся свет, мгновенно заиграла, взвилась прерванная на полуноте музыка, раздался возглас единодушного ликования и… все было кончено.
Я плакал, не замечая слез, и быстро шел, почти бежал вверх по лестнице, не понимая толком, что со мной происходит. Но как же мне было светло, как чисто и легко на душе!.. и только девчонка, по-детски прихорошившаяся и спешащая из корпуса вниз – к свету, музыке, счастью, – испуганно отшатнулась, встретив меня, и изумленно и расстроено воскликнула:
– Димка, ты чего?!
Сотера
***
С тех пор прошло много лет, и лишь совсем недавно я узнал, что урочище, в котором располагался наш лагерь, с давних пор называется Сотера. Существует много разных мнений по поводу такого названия: кто говорит, что там было поселение, кто – одноименный монастырь или храм, разрушенный в древности турками… Вряд ли мы когда-нибудь узнаем истину. Но ясно только одно: в переводе с греческого слово «Сотер» означает Спаситель.
Первый крест
Что я тогда знал о Боге? Может быть, больше, чем сейчас, но церковного измерения этого понимания не было. Было пионерское некрещеное детство в меру беззаботное, в меру скучное, в меру томительное от множества растворенных в воздухе сложных вопросов.
Я не помню, в первый ли это раз я попал в пионерский лагерь… но во всяком случае один из первых это точно. Помню, конечно, и радость солнца, воздуха, света, и восторг купания в море, но помню и «трудовые десанты», обескураживающие порой поставленными задачами. Например, в сосновом лесу на территории лагеря мы должны были собирать шишки в кучу… и утомительно нуднейшие и бессмысленнейшие построения – «линейки» на солнцепеке, когда ребята один за другим хлопались в обморок на глазах у всех, и вожатые их заботливо оттаскивали в сторону, но линейка, что называется «держала удар», стоически, «не моргнув», продолжалась, и звучали какие-то бравурно бредовые речи.
А еще была у нас в лагере общая любимица – приблудившаяся собака. Ей было по барабану, что там надо изображать на плацу, и когда эхо отбивало восторженные выкрики главной пионервожатой (или кто там эти выкрики производил, я уж не помню), любимица наша Герда принимала это эхо за лай и ответственно подхватывала ко всеобщему удовольствию и, ничуть не стесняясь, выбегала на серый и точно заколдованно-заговоренный пустой четырехугольник раскаленного асфальта, окруженный плотными рядами согнанных и плотно притертых плечом к плечу пионеров. Именно радостно нам было, что она вот так – поперек, и ничего ведь ты с ней не поделаешь и из пионеров не исключишь и родителям не пожалуешься… собака, что тут скажешь.
Естественно, ее подкармливали и закармливали даже пионерскими лагерными обедами и ужинами, а она и не против была и радостно вздымала хвостом пыль и, наверное, думала на своем, собачьем: «Вот ведь мне подфартило нежданно-негаданно… Все-таки дети – это люди!»
Но счастье недолго длилось… Я сейчас отчасти понимаю логику начальницы лагеря. Что, мол, дети, сотни детей, и она за них отвечает, а тут какая-то собака и скорее всего без прививок… ну совершенно залетная и бродячая собака… и эта любовь к ней всего лагеря повальная и… какая-то необъяснимая, непостижимая для строгой тети-моти. И все-таки я не могу понять, как она – женщина, наверное, мать, как она смогла додуматься до такого.
Словом, директриса лагеря приказала завхозу Герду, любимицу нашу убить. И этот жлоб, не долго думая, – всего-то делов – зарубил ее штыковой лопатой и выбросил на мусорную кучу за хоздвором. Вот такая проза советской действительности, а может, действительности вообще…
Но дальше случилось для директрисы этой и жлоба что-то невероятное и никак не предсказуемое ими. А случился в пионерском лагере бунт пионеров, потому что все эти подлые и сволочные, простите, подробности каким-то образом скоро стали детям известны и все мы, конечно, были опечалены и разгневаны, а девочки плакали навзрыд. И я помню, что между нами появился вожак – отважный малолетний герой… вот ведь интересно… ему ведь тогда, должно быть, и 12-ти еще не было… и я часто вспоминаю его, думаю, что с ним стало с его горящей душой, с его решимостью и явными задатками лидера?.. И с грустью я думаю, что этот славный отважный мальчишка, и имени которого я не помню… скорее всего он канул бесславно где-нибудь в середине 90-х, когда вот такие – не самые худшие на самом деле: и отважные, и решительные, и смелые, но так и не нашедшие себя – славные в общем ребята сотнями гибли в бессмысленных и страшных разборках. А может быть, он и выжил каким-нибудь чудом и мне очень хочется в это верить, но тогда…
Тогда этот мальчишка, что называется «поднял народ» и пошел во главе ополчения и ничтоже сумняся проколол все четыре колеса жлобовского «Жигуля»… и еще какие-то акции неповиновения организовал. А еще…
Я помню отбой, тихий час, тишину и вдруг по громкой связи на весь пионерлагель объявление: такой-то такой-то – то есть мальчишка этот – немедленно зайди к начальнику лагеря. Вы понимаете, не вожатому приказали привести его за ухо, как нашкодившего котенка, а по громкой связи… в тихий час… на весь лагерь… И в наших глазах он в этот момент был настоящим, действительным героем. Ну просто Гарибальди для современников взрослых. Да он и был таким на самом деле… Жаль, я не помню, что с ним случилось потом, но, по-моему, его даже не выгнали из лагеря. И знаете почему, как мне кажется? Да потому, что он был прав, вот и все.
А еще он узнал, куда жлоб выбросил труп нашей Герды, и пошел туда и… вот я, честно говоря, побоялся присутствовать, оробел – а он взял и выкопал настоящую могилку в сосновом лесу и перенес туда тело нашей любимицы и закопал, и еще… и еще он поставил на этой могилке собачьей крест.
Впервые в моей жизни крест обрел какой-то совершенно определенный, не понятый еще до конца, но реальный, действительный смысл. И этот смысл заключался в том, что есть на свете иная, высшая правда, и эту правду убить невозможно – она остается и будет всегда и везде, несмотря ни на что. Потому что эта правда – правда любви.
Быть чадцами
О самом лучшем почти невозможно говорить. Оно неуловимо, как сладостный запах детства, возникающий из ниоткуда и стремительно тающий, так что вдыхаешь вновь, но ничего уже не чувствуешь и не помнишь…
Я ехал на рассвете в маршрутке. И вот в окно увидел легкие перистые облака, едва освещенные восходящим солнцем. И тут что-то произошло во мне. Какое-то щемящее, забытое, но мгновенно узнаваемое чувство вспыхнуло в душе. Вернулось как будто из небытия… или я сам ожил, пробудился от сумеречной спячки. Как же мне стало светло, как радостно и легко! И я вспомнил, что когда-то в детстве уже видел такие именно облака и испытывал такое же сильное и ясное чувство.
Или вот еще. Тридцать лет назад нам дали квартиру. А до этого я жил в старом домике с печкой. И в этой новой квартире под потолком висела новая, должно быть, только что купленная люстра. Такая, знаете, модная в восьмидесятых годах – плоское треугольное стекло, чуть выпуклое, а сверху лампочки. Обыкновенная вещь, но я смотрел на нее, и мир преображался фантастически. И это чувство: ясное, сильное я ношу вот уже тридцать лет где-то в глубинах души. И иногда оно беспричинно вспыхивает, и я на миг становлюсь просто младенчески, до слез счастливым.
А еще мы с пацанами бегали под Новый год в магазин «Детский мир» покупать хлопушки, конфетти и елочные шары. Вот шары я любил особенно! И всегда, когда я смотрел в них, испытывал необъяснимое и очень сильное чувство: совершенно, то есть принципиально необъяснимое даже сейчас, и настолько ясное… особенное… наотмашь отличное от всего остального, что заменить его в привычной жизни было попросту нечем. Точно я пытался разгадать безнадежную, какую-то бесконечно жалостную тайну. Тайну, разгадки которой не существует вовсе…
Вообще, самые сильные чувства, как правило, связаны с детством. Но вспыхивают они не обязательно тогда, когда соприкоснешься с какой-нибудь старой вещью или услышишь рассказ об известных событиях, а, напротив, само событие подчас всплывет в душе в ярком озарении тогдашнего чувства, и это никак не бывает связано с повседневной реальностью. Словно проступает какая-то подспудная, светлая жизнь души. Жизнь позабытых, но не исчезнувших чувств…
Так же и в духовной жизни. Только детство там – не прошлое, а настоящее, то сокровенное единство с Отцом, к осознанию которого нам нужно еще идти и идти. Настоящее, которое всегда с нами, но которого мы по грубости своей не чувствуем, а подчас и не ценим.
Говорят, страдания и смерть – это следствие греха, но самое трагическое следствие греха – это забвение Бога: самого лучшего, что есть на свете! И вот из этой привычки, из этого забвения нам нужно обязательно вырваться. А воспоминания настоящего, как спасительные маяки, указуют путь.
Если мне в Крыму случается оказаться в горах возле разрушенного пещерного монастыря или храма, то я не просто останавливаюсь, а как-то замираю душой, прислушиваясь… И тогда – точно ветром веет откуда-то – я отчетливо чувствую тот дух, которым была исполнена жизнь давно почивших людей: священников, монахов, мирян… Этот дух так реален и ясен, так чист и высок, что мне кажется – я присутствую с теми людьми в том мире, которого больше не существует, но который продолжает свое бытие, несравненно более реальное, чем реальность нашей убогой «действительности». И всякий раз у этих древних развалин я слышу отдаленное звучание литургии. Нет, это не ангельское пение, не хор голосов, но то, что превыше чувственного. Это ликование любви, торжество победы и обещание жизни, дарованной Тем, Кто Сам есть путь и истина и жизнь (Ин. 14, 6). И в эти минуты я точно знаю – для чего все, и все обретает смысл и истинное свое значение. Даже скорби, страдания и сама смерть предстают предвестниками радости, которая сто́ит того, чтобы ради нее претерпеть безумие мира. Это похоже на зов, столь сильный, что хочется все оставить, только бы дойти, прозреть до конца, приобщиться… И я знаю, что это – зов Царствия Небесного, Божий зов; и люди, жизнь которых открывается в этих «веяниях», – это святые, исполнившие на Крымской земле свое высшее предназначение – быть чадцами Божиими.
Оптина
Записки трудника
Первые впечатления
Помню серый осенний день, 14 сентября 1992 года, трассу, на обочине которой меня высадил рейсовый автобус, и другую дорогу – грунтовую, попроще, примыкающую к главной. И вот я иду по этой дороге и знаю, что иду в Оптину пустынь, хоть никаких указателей нет, а просто бабулечки какие-то сошли и я побрел за ними, но не с ними, потому что не хотелось ни с кем общаться и ввязываться в разговор, отвечать на вопросы, что-то объяснять… Так что я поотстал немного, остановился даже, и первое, что меня поразило – величественная тишина, песок и сосны, высокие и стройные, в кронах которых, колеблемых ветром, шумит непрестанно зеленый прибой. Вот так я и запомнил: тихий моросящий дождь, песчаные дюны и сосны, тишина и я стою, задрав голову и застыв от благоговения. Это были первые мои отчетливые впечатления от Оптиной пустыни, хоть я до нее и не дошел еще, в собственном смысле.
Дальше я помню уже ворота монастыря, арку над входом, а слева от нее, в стене – изображение (кажется, преподобного Амвросия), и я приложился с земным поклоном, вошел на монастырский двор и направился прямо, в сторону храма. А навстречу мне шел монах в темных одеждах, как бы в глубокой задумчивости, с длинными шерстяными четками в руках, и голова его была слегка склонена вбок… Кажется мне, что он именно один шел по дорожке, как-то вроде пустынно было в то время, впрочем ведь я понимаю, что мог других и не запомнить. А еще помню, что я обратился к нему, поравнявшись, и это был первый человек, с кем я заговорил в Оптиной. О чем мы говорили, я уже не помню в точности. Но помню, что это оказался не монах, а послушник, и я как-то быстро, после нескольких вопросов и ответов, перед ним совершенно открылся и высказал все, что наболело у меня на душе. А он слушал внимательно и в само́м этом слушании было что-то оптинское, настоящее – сдержанное, молчаливое, но искреннее, с сопереживанием и живым участием. И он слушал, не перебивая. А потом посмотрел на часы и сказал, что сейчас «безвременье» – службы нет и коменданта тоже, где-то он по другим послушаниям занят… надо ждать. Так что я могу пока зайти в храм, а потом – к нему в сторожку, где он дежурит.
Я так и сделал. Причем посещение храма я помню туманно, только потому, может быть, и запомнил, что увидел икону большую Казанскую – точь-в-точь такую, какая мне явилась за год до этого: темная, старинного письма и без оклада… Вот это для меня было изумительно. А потом я уже помню себя в сторожке, и мы с послушником этим – Владимиром Пушкаревым, будущим отцом Ферапонтом, сидим в каком-то дальнем закутке, там, где хранятся посылки и чьи-то вещи, и разговариваем по душам. И опять же я не помню подробно, о чем мы говорили, только отрывками: например, об Иисусовой молитве, а еще я рассказывал о Крыме и о том, что четки вырезаю из кипарисовых и можжевеловых веточек, а Володя тоже оказался резчиком, и я подарил ему несколько можжевеловых и кипарисовых веточек, и он обрадовался, благодарил за эту весточку с «русского Афона». Вот это помню точно, а остальное – как в тумане, все-таки сколько лет прошло… Но одно могу сказать с уверенностью – разговор наш был неспешным и что называется «по душам», а потому я сильно удивился, когда узнал впоследствии, что Владимир в монастыре слывет молчуном и даже как бы нелюдимым… Впрочем, и в этом была тоже своя правда, но только правда духовная, потому что он, несомненно, стремился к неразвлекаемой, чистой молитве, а она требует отрешенности и молчания. И тогда – в первый день моего пребывания в Оптиной – Владимир разговаривал со мной неспешно и обстоятельно, я думаю, именно по велению сердца, желая поддержать меня в трудный момент. Вспоминая и оценивая это впоследствии, я понял, что с его стороны это и было подлинное проявление веры и жизни во Христе, как он это понимал и чувствовал.