
Критикон
Когда наши странники поднялись на гору, там царило смятение, столица ульем гудела из-за того, что исчез один великий европейский монарх; искали по всем углам и закоулкам, но тщетно. Сперва полагали, что он заблудился (не он первый!) во время охоты и провел ночь в хижине простолюдина [501], – наконец-то ему, никогда не вкушавшему истины, приведется отужинать горьким прозрением и очнуться от глубокого сна. Но наступило утро, а король все не появлялся. Скорбь была глубокой и всеобщей – народ любил его за большие достоинства, то был государь удачливый, а это немало. Обыскали Сан-Юсте [502], Сен-Дени [503], Каса-де-Кампо [504], все рощи и сады, и наконец обнаружили в самом неожиданном и немыслимом месте – на рынке, среди поденщиков и носильщиков; одетый, как они, государь таскал тяжести, сдавая в наем свои плечи за один реал. Все поразились перемене – их государь ел теперь ломоть хлеба с большим смаком, чем прежде фазанов. Так и застыли придворные, не находя слов, не веря глазам своим. А затем принялись сетовать на то, что оставил государь королевский свой трон, опустился до столь низкого занятия.
– Даю слово короля, – ответил он им, – самый тяжелый из этих грузов, будь то сотня арроб [505] свинца, легче того, который я оставил во дворце. Объемистый тюк кажется мне соломинкой против мира, который я нес на своих плечах, – теперь плечи мои отдыхают. И никакая парчевая постель не сравнится с этой жесткой, но беззаботной, подстилкой – за несколько ночей я здесь отоспался лучше, чем за всю жизнь!
Стали его умолять вернуться к прежнему величию, но он сказал:
– Оставьте меня в покое, лишь теперь я начинаю жить, я доволен собою, я царь над самим собою.
– Но как же так? – настаивали придворные. – Государю со столь высокою душой – якшаться с подлым отребьем, с подонками толпы!
– Ба, это мне не в новинку! Разве во дворце не окружали меня негодяи, болваны, ничтожества и льстецы, худшие из паразитов, по выражению короля Великодушного? [506]
Стали снова умолять его возвратиться на трон, на что он сказал окончательно:
– Ступайте! Вкусив этой жизни, безумием было бы вернуться к прежней.
Тогда решили избрать другого государя (верно, дело было в Польше) и остановились на одном принце, уже не мальчике, но вполне мужчине, незаурядных способностей и мужества, большого ума и решительности, – короче, обладавшем всеми достоинствами человека и короля. Поднесли ему корону, но он, взяв в руки и взвесив, сказал:
– Тяжело бремя, заболит темя! Неохота всю жизнь головой маяться, сей груз таская, сна не зная!
Попросил он, чтобы корону обеими руками поддерживал дельный человек, – поделить тяжесть. Но почтенный председатель парламента возразил:
– Сир, корона была бы тогда не на вашей голове, а в его руках. Облачили принца в пурпурную мантию, и он, почувствовав, что подбита она не соболями пушистыми, но скорбями тернистыми, накинул ее посвободней. Однако церемониймейстер заметил ему, что королевскую мантию надлежит подпоясать туго, в обтяжку, – и принц вздохнул о простой овчине. Вложили ему в руку скипетр, да такой увесистый, что принц удивился, не весло ли это галерное, и устрашился бурь не менее грозных, чем в Леонском заливе; от обилия камней скипетр был тяжеле камня, а венчал его не цветок, но зрелый плод – бдительный, зоркий, единственный глаз, заменявший многие. На вопрос принца, что сие означает, великий канцлер ответил так:
– Глаз этот подмигивает вам, говоря: «Сир, всюду нужен глаз да глаз: гляди на бога и на людей, гляди на честь и на лесть, гляди, как бы сохранить мир и закончить войну, гляди, как одних наградить, от других себя оградить, гляди за теми, кто далеко, и вдвое за теми, кто близко, глаз не своди с богача и приклоняй ухо к бедняку; глаз да глаз за всеми и повсюду. Гляди на небо и на землю, гляди за собой и за подданными». Обо всем этом, государь, и о многом другом напоминает бдящее око. И заметьте, есть у скипетра не только глаза, но и душа, – извольте убедиться, потянув за нижний конец.
Принц послушался и вытащил, как из ножен, блестящий меч, ибо правосудие – душа правления. Прочитали ему правила и обязанности, сопряженные с его саном: принадлежишь не себе, но всем; для себя – ни одного часа, все часы – для других; ты всеобщий раб; не будет у тебя настоящего друга; не услышишь правдивого слова (что принца весьма огорчило); старайся удовлетворить всех, угождать богу и людям, а умрешь стоя, отправляя депеши [507].
– Хватит, – сказал принц, – предпочитаю укрыться в святом убежище свободы, отказываюсь от короны, тернового венца для королевской головы, от подбитой шипами мантии, от скипетра-галерного весла, от трона, станка для пыток.
Но подошел к нему не то министр, не то монстр, и шепнул на ухо – мол, прими сан и не теряй сон.
– Он будет царствовать, – сказала его мать, – хотя бы это и стоило мне жизни.
Возгласили хвалу корибанты [508] – и вышел новый король, одурманенный шумом и пышностью, окруженный блестящим дворянством, приветствуемый пошлой толпой. В толпе находился и Андренио, восхищаясь завидной судьбой нового венценосца, но тут приблизился к нему некий достойный муж и сказал:
– Думаешь, тот, кого ты видишь, это и есть правящий король?
– Ежели не он, так кто же? – возразил Андренио.
– О, как ты ошибаешься!
И, указав на подлого раба в ошейнике, с цепью на ноге, влачащего тяжелое ядро, добавил:
– Вот кто правит миром.
Андренио, сочтя это вздором, либо шуткой, рассмеялся. Но его собеседник вполне серьезно стал объяснять:
– Видишь тяжкое свинцовое. ядро? Что это, как не земной шар? И волочит его за собою раб. А звенья цепи видишь? Так знай – это символ всей зависимости: первое звено – государь, хотя, коль приглядеться, окажется иногда, что он – третье, пятое, а то и тринадцатое звено, второе – -фаворит: фаворитом командует жена: у жены есть сынок-любимчик; мальчишка души не чает в рабе, и раб у него выпрашивает все, что пожелает; мальчик со слезами вымогает у матери, та надоедает мужу, муж советует королю, король издает указ. Вот так, от звена к звену, и выходит, что мир катится по воле раба, весь мир у раба меж ногами, у жалкого раба страстей.
Наконец торжество миновало – торжествует над всем время, – и, ведомые Мужем предивным, дивясь и изумляясь, вышли наши странники на обширную площадь, где четыре-пять. отнюдь не нагих, но весьма наглых господина играли в пелоту [509], поплевывая на всех. Один бросал мяч другому, другой – третьему и так далее, пока мяч не возвращался к первому, совершая круг политичный – самый порочный! – вращаясь в кружке все тех же игроков, никогда не уходя из их рук. Вокруг стояли и глазели – зрители игры. Критило сказал:
– Мяч похож на мир: оболочка, а внутри или всякая дрянь или воздух.
– А игра эта, – молвил Безупречный, – игра власти, так правят и селеньями и странами. Распоряжаются всегда одни и те же, никому другому мяча не дадут и тронуть, хотя в любой политике промахов и неудач хватает. Послушайте меня, откажитесь от соблазнов господства мнимого; за мной идите, обещаю показать вам власть истинную.
– Но сперва сделаем остановку, – сказал Критило. – Будь так любезен, проведи нас к достославному маркизу, послу испанскому; у него мы будем как дома, и там надеемся завершить долгое наше странствие, обрести долгожданное блаженство.
Что ему ответили и что там произошло, о том поведает следующий кризис.
Кризис XIII. Клетка-для-Всех
Тело растет до двадцати пяти лет, сердце – до пятидесяти, но дух – вечно; верное доказательство его бессмертия! Зрелый возраст – лучшая треть жизни, та, что в середине. Тут человек в самой поре, тут дух достигает расцвета, мышление – основательности, мужество – безупречности, суждение – разумности; короче, тут царят зрелость и благоразумие. Хорошо бы жизнь начинать с этой поры, да вот иные так и не начинают, а другие начинают каждый день. Эта пора – всем возрастам царица, и, пусть не вполне совершенна, несовершенств в ней всего меньше; ей чужды неведение детства, легкомыслие юности, брюзжанье и немощи старости; даже солнце ярче сияет в полдень. Три ливреи трех цветов дает природа слугам своим в разные возрасты: золотисто-алую на заре детства, когда солнце юности только восходит, красуясь в цветном наряде; в зрелом возрасте борода и голова облекаются в черное – цвет степенный, знак глубоких раздумий и разумных забот; все завершается белым, как молоко, – хотя бы жизнь и не пошла по молоку; белизна подобает и добродетели и ливрее старости.
Андренио достиг вершины зрелого возраста, когда Критило уже под гору спускался, попадая из одной хвори в другую. Сопровождал их теперь тот самый муж предивный, сущий оборотень. В течение превратной своей жизни (кто долго жил, разное пережил) довелось им немало встречать людей удивительных, но этот поражал их тем, что по своему желанию увеличивался и уменьшался: то вытянется вверх, раздобреет – голова гордо поднята, голос зычен, молодец хоть куда, прямо-таки великан могучий, готовый переведаться с самим капитаном Пласой и даже с Пепо [510]; и другая крайность – захочет, съежится, уменьшится, станет пигмеем по росту и тихим ребенком по нраву. Андренио изумлялся столь изменчивой добродетели.
– Не дивись, – отвечал ему Предивный, – кто в гору лезет, кто хочет верх забрать, кто творит зло и кривду, тем я могу дать отпор; а с теми, кто кроток и творит добро и благо, я податлив, мягче воска; мой девиз – смиренным прощать, спесивых обуздывать.
Сей муж крайностей разочаровал их сообщением, что маркиз, которого они искали, посол уже не при императорском дворе, но в Риме и по делам чрезвычайной важности. Весьма огорченные, приунывшие, решили они все же продолжать путь своей жизни, догоняя отдаляющееся блаженство, и направиться в коварную Италию, а гигант, он же карлик, вызвался сопровождать их до седых Альп, пресловутого края Старости.
– Я обещал, – говорил он, – показать вам истинную власть; так знайте же, состоит она в том, чтобы повелевать не другими, но самим собою. Что пользы покорить весь мир, если не умеешь покоряться разуму? Нередко самые могущественные владыки хуже всего владеют собою – чем больше им покоряются, тем сами они строптивей. Власть – повинность, не блаженство; но быть владыкою своих страстей – блаженство неоценимое. Поверьте, нет злейшего тирана, чем страсть, притом любая, и раб у свирепого варвара-африканца более свободен, нежели отдавшийся на волю страсти. К примеру, глупец влюбленный мечтает отоспаться, но страсть говорит: «Нет, пес ты эдакий, этот рай не для тебя, твой удел – ад, тебе положено ночь напролет вздыхать у порога тщеславной красавицы!» Скряге хотелось бы – не то что утолить – хоть обмануть собачий свой голод, но скупость говорит: «Фу, фу, пес, не будет тебе и капли воды, – деньги, только деньги!» Честолюбец жаждет минуты покоя, а жажда власти кричит: «Ату, ату, пес, мучайся всю жизнь, как собака!» Видано ли и в Берберии такое варварское обхождение? Нет, никакая мирская власть не дает того блаженства, что свобода духа. Только с нею ты – господин, князь и монарх, владыка над собою. Чтобы достичь вершины бессмертного совершенства, вам не хватает лишь этого, прочие преимущества вы обрели: благородное знание, довольство малым, сладостную дружбу, высокое мужество, желанную удачу, прекрасную добродетель, признание и почет, а теперь также будет у вас истинная власть. А кстати, как вам показались, – спросил спутник-великан, – немцы удальцы?
«Молодцы», готов был сказать Критило. Но ответу помешал один из них; этот немец, судя по тому, как запыхался, видимо, убегал, выкрикивая что-то вроде:
– Берегись гада! Берегись злого гада!
Странники наши тоже испугались, особенно как услыхали этот же возглас от толпы других немцев – все они в ужасе поворачивали вспять.
– Неужто нам не суждено, – сказал Андренио, – хоть когда-нибудь пожить без страха перед чудищами да хищниками? Неужто всю жизнь будем сражаться?
Хотели было они с Критило спастись бегством и спрятаться, но, обернувшись к спутнику, к Великану, не увидели его – впрочем, тут же заметили, что, став крошкой, он залез одному из них в башмак. Оба пуще напугались, подумав, что с ним это от страха, но он бодрым голосом успокоил их:
– Не трусьте, это не беда, а удача.
– Какая там удача? – вскричал один из беглецов. – Вот она уже здесь, зверюга бессердечная, от нее никто не жди пощады, а особливо личность.
– Зачем ты повел нас сюда? – спросил Критило.
А тот:
– Потому что путь этот – многообещающий, путь великих людей, а страшная эта тварь меня не испугает, она сама станет моей добычей.
Андренио уже прощался с жизнью; обращаясь к одному из менее оробевших, он спросил:
– Не скажешь ли, что это за зверь? Ты-то его видел?
– По несчастью, – ответил тот, – даже испытал его жестокость. Чудище это безжалостное и преподлое, в пищу ему идут только отборные личности. Каждый день ему на прокорм надобно бросать лучшего из людей, героя, – того, кто известен и прославлен в ратном ли деле, в словесности или в правлении, а ежели женщину, то самую прелестную, самую прекрасную; тотчас оно разрывает ее в клочки – только сыплются розы да звезды – и пожирает, а на уродин и злюк, вроде себя, и глядеть не хочет. Знаменитости все в опасности: лишь появится мудрец, ученый, тотчас чудище учует его за тысячу лиг и начинает так бушевать, что близкие друзья, а порой и родные братья, волокут беднягу ему на съеденье, – ведь еще того, первого человека, которого оно сгубило, притащил брат. Жалость берет глядеть, как великий воин, образец храбрости и усердия, погибает, жертва гнусной злобы.
– Гадина эта смеет нападать и на храбрецов?
– Смеет ли? На самого Торрекузу, на отважного Кантельмо [511], даже на герцога де Фериа [512] и других, не менее доблестных: о, эта свирепая тварь губит все доброе. Только поглядеть, как примется терзать свою жертву зубами, языком, колотит, молотит, все косточки переберет.
– Выходит, у чудовища отличный вкус! – сказал Критило.
– Да нет – доброе ему не по вкусу, проглотить доброе оно не может, только изо всех сил кусает. А ежели ненароком проглотит, переварить не может, больно не по нутру. Нет, вкус у него отвратительный, а нюх того презренней – за сто лиг почует, где есть что-то выдающееся, и начинает беситься, жаждая уничтожить. Потому и кричу: «Спасайтесь, красавицы! Бегите, мудрецы! Берегитесь, храбрецы! Остерегайся, государь! Вот она мчится, ярясь, гнусная тварь! Берегись, берегись гада!»
– Погоди, – молвил Гигант, он же теперь карлик. – Ты все же не станешь отрицать, что тот, кто питается великим, сам велик.
– Отнюдь! Это полное ничтожество. Вонзает ядовитые свои клыки в людей выдающихся, а само, тварь преподлая, от злости лопается. Ничего нет зловонней его дыхания – ведь исходит оно из губительной пасти, от мерзкого языка, из мерзейшей утробы, порой затмевает солнце, гасит блеск звезд, хрусталь замутит и серебро очернит. Словом, лишь завидит что-либо необычайное, чудное, тотчас берет на примету и на язычок.
– Ужели нет витязя, что обезглавил бы сию прожорливую акулу? – спросил Андренио.
– А кто же возьмется? Малые не станут, им она не вредит, их скорее тешит, за них как бы мстит. Великие не смогут, она их всех губит. Кто же решится?
– Это скотина или личность?
– Немногое в ней от мужчины, многое от женщины, и от гадины – все.
Тут вихрем на них налетело само чудище, щелкая зубами, брызжа ядом.
– Одно спасенье, – закричал уже-карлик, даже менее того, – ничем не выделяться, не красоваться, не блистать, ни единого достоинства не выказать!
Так и поступили. Увидев, что в них ничего нет выдающегося и что пресловутый Великан – на самом деле пигмей, гадина, что мчалась, скрежеща зубами и облизывая ядовитую слюну, не удостоила их даже взглядом и, презрительно фыркнув на их ничтожество и убожество, пронеслась мимо.
– Как показалась вам эта жуткая ведьма? – спросил снова уже-Великан.
– Я подумал, – ответил Критило, – что вот это, наверно, и есть нынешний остракизм, который изгоняет всех славных мужей и со свету сжил бы их лишь за то, что славны. Учуяв ученого, устроят ему как человеку выдающемуся судилище и приговорят к тому, чтобы никто его не слушал; светлого очернят; доблестного оклевещут, его подвиги обратят в промахи; превосходного, умнейшего министра объявят невыносимым; красавицу обрекут на заточение; короче, что ни есть замечательное – с глаз долой.
– И в Афинах так поступали разумные граждане? – удивился Андренио.
– Так поступали тогда, так поступают и ныне, – был ответ.
– А куда же деваются лучшие люди?
– Куда? Храбрецы – в Эстремадуру и Ламанчу; таланты – в Португалию; благоразумные – в Арагон; благородные – в Кастилию; благонравные женщины – в Толедо; красавицы – в Гранаду; красноречивые – в Севилью; великодушные – в Новую Кастилию; мужи достойные – в Кордову; женщины скромные и целомудренные – в Каталонию; и все, что есть блестящего, – в столицу.
– Мне, – сказал Андренио, – судя по косому ее взгляду, скривленному рту, злым гримасам и ехидному тону, показалось, что это Зависть.
– Она самая, – ответил Гигант, – хоть сама она это отрицает.
Уйдя от жертв Зависти и от завистников, подошли наши странники к неизбежной той заставе, где постоянно сидит весьма постоянный страж. В руках у него мерка для умов – каким ум должен быть. И странное дело – один за другим становились тысячи людей меряться, но по всем пунктам не подходил никто. Одни, по той или иной причине, оказывались ума коротковатого, пальца на три-четыре глупцами; в этих делах разбирается, а в тех не смыслит; одарен, но простоват; учен, но неотесан, – полностью никто не соответствовал. Другие, напротив, превышали мерку – балагуры, баккалавры, они же всезнайки, краснобаи и даже сумасшедшие: говорили красно, но слушали только себя; много знали, но еще больше мнили о себе, – эти все были несносны. Итак, одни коротковаты, другие долговаты, кто карту перебрал, кто недобрал, и все в проигрыше: кому куска ума не хватало, у кого излишек. Редко-редко, у одного из тысячи, ум был по мерке, да и то под сомнением. Когда строгий страж находил, что тот не дотянул, а этот превысил, он приказывал поместить их в Великую Клетку-для-Всех – так она называлась, ибо в ней всегда была тьма-тьмущая народу: ведь редко удается не быть ни глупцом, ни безумцем, непременно недобор или перебор, все обречены. Один из сидевших в Клетке, закричал нашим странникам:
– Входите, нечего вам меряться, все туземные, все безумные!
Странники почли это за честь (в краю слепых кривой – король) и, вслед за своим великаном, вошли в Клетку. Видят – большинство до седин дожило, а ума не нажило. У каждого – свой пунктик, а у кого и два, и даже больше. Были там вздорные секты, и каждый хвалил свою: эти – молчальники, те – говоруны, здесь – повесы, там – храбрецы, у того чванство, у этого жеманство, много влюбленных, немало всем недовольных, остряки без остроумия, ораторы без блеска, упрямцы несносные, чудаки несусветные, смельчаки безрассудные, сумасброды бестолковые, хвастуны, всем осточертевшие, тупицы плоскоумные, пошляки противные, ругатели мерзкие, грубияны нестерпимые, злюки неисправимые, лицемеры – самые опасные. Дивясь неисчислимым видам безумия, Андренио пожелал узнать причину, и ответили ему так:
– Знайте, этого уродства нынче уродило на земле больше всего, семя дает сам-сто, а кое-где и сам-тысячу. Один безумец порождает сотню, и каждый из ста еще сотню – в несколько дней ими полон целый город. Сегодня появилась одна вертихвостка, завтра там будет сто подражательниц ее бесстыдным нарядам. И вот диво – сто умных не образумят одного безумца, а вот один безумец сведет с ума сотню умных. Умные на безумных не могут повлиять, безумные же разумным сильно вредят – истина неоспоримая. Как-то поместили сумасшедшего вместе с разумными – не исправится ли он; но так как поступки его и речи вызывали их брань, принялся он вопить – – заберите меня от этих сумасшедших, а то я через день-два сам сойду с ума.
Оставалось только дивиться тому, как без удержу и без зазрения каждый из кожи лез, тщась быть не тем, что он есть: неуч воображал себя ученым, явно был не в себе; ничтожный – великим человеком; простолюдин – дворянином; дурнушке снилось, что она красавица; старухе – что она девчонка; дураку – что очень умен. Словом, никто не хочет быть в своей шкуре, оставаться дома – ведь никто себя не знает, и у всех не все дома. При этом каждый спрашивал у другого, в своем ли тот уме:
– Чертов сын, да ты что – рехнулся?
– Мы что – в сумасшедшем доме?
– У тебя котелок варит?
Еще бы не варил, да еще какую кашу! Каждому казалось, что все прочие – антиподы, ходят вверх ногами, один он держится правильно, он идет прямо, все прочие – кувырком катятся, только у него голова в небо упирается, а у других по земле волочится.
– Как глупо ведет себя имярек! – говорил один.
– Да, обутый в воду лезет! – откликался сосед.
Друг над другом потешались: скупец над развратником, развратник над скупцом; испанец над французом, француз над испанцем.
– Увы, это безумие всеобщее! – рассуждал Критило. – Как верно назвали мир Клеткой-для-Всех!
Пошли дальше и увидели англичан, предававшихся в клетке бурному веселью.
– Да, весело готовятся к аду! – сказал Андренио.
А узнав, что англичане попали в клетку за суетность, заметил:
– Это недуг красоты.
В другом месте сидели испанцы за злобность, итальянцы за хитрость, немцы за свирепость, французы за сотню провинностей, а поляки в стане простаков. Была тут нечисть от каждой стихии: от воздуха – спесивцы; от огня – гневные; от земли – скупцы; от воды – самой простоватой стихии, – нарциссы; от пятой же, от высшей, от квинтэссенции [513] – льстецы, уверявшие, что без нее не прожить ни в столице, ни вообще в мире. Странные помешательства, чудные прихоти попадались на каждом шагу. Некто поклялся никому и никогда не делать добра. На вопрос Андренио, какая тому причина, он ответил:
– Очень простая – чтобы не помереть преждевременно.
– Да что вы! – возразили ему. – Напротив, кто делает добро, тому желают долгих лет.
– Ошибаетесь, – отвечал он, – нынче делать добро – плодить зло. Дайте кому-нибудь взаймы, и увидите, что будет: кому благодетельствуешь, тот и окажется неблагодарным.
– Но таких подлецов раз-два и обчелся! Надо ли из-за них обижать людей хороших, тех, что умеют ценить добро и быть благодарными.
– Где они? – сказал тот. – Покажите их мне, воздадим им хвалу. А впрочем, милейший, не трудитесь зря, я не спешу умереть, ведь вы знаете – «кто сделал добро, тому – либо дорога, либо гроб».
Подстать ему был другой – человек почтенный, но суевер неисправимый; встретив косоглазого, возвращался домой и не выходил две недели, а встретив кривого – целый год. Однажды впал он в меланхолию, перестал есть и пить.
– Что с вами? – спросил у него приятель. – Что случилось?
А тот:
– Большая беда.
– Какая?
– Солонка на столе опрокинулась.
Приятель, расхохотавшись, сказал:
– Слава богу, что не олья [514]! Для меня нет худшей приметы, чем худо пообедать.
С изумлением увидели странники клетку, полную людей ученых и талантливых.
– Ну, я понимаю, – сказал Критило, – будь здесь влюбленные – от любви до безумия один шаг; будь музыканты – всяк в свою дуду дудит – это куда ни шло, но люди большого ума.
– А как же! – отвечал Сенека. – Всякий большой ум по-своему с ума сходит.
Невдалеке одаряли друг друга бранными словами – не славой бранной! – немец и француз. Ругаясь через границу, воистину вышли из границ: француз обзывал немца пьянчугой, тот француза – сумасшедшим; ужасно обиделся француз и, накинувшись на немца (французы всегда нападают первыми, потому и побеждают), клялся, что выпустит из него чистую кровь, без единой капли вина. А немец грозился, что вышибет у него мозги, которых нет. Взялся их разнять испанец, но как ни старался, француза не мог угомонить.
– Нечего вам драться, – говорил испанец, – он вас сумасшедшим, вы его пьяницей, значит, квиты.
– Нет, мосьюр, – говорил француз. – Меня оскорбили больше: сумасшедший хуже пьяницы.
– И то и другое худо, – возразил испанец, – только сумасшествие – недостача, а пьянство – излишек.
– Вы правы, – сказал француз, – однако сходить с ума от веселья – хоть приятно и это признак вкуса.
– Конечно! Вообразит себя безумный, к примеру, королем или там папой и живет припеваючи. Так что не понимаю, почему вы обиделись.
– Нет, я стою на своем, – сказал француз, – по-моему, между безумцем и пьяницей разница большая.
– Ну да, у одного мозги высохли, у другого – размокли!
Была там женщина, помешанная на своей красоте, – у красавиц обычно ума ни крупицы.
– Эта с ума сведет сотню, – заметил Критило.
– Даже больше, – добавил Андренио.
Так и оказалось: сумасшедшей была она и вместе с нею – мать, сумасшедшим от ревности был муж, и все, кто на нее глядел.