
Полная версия
Из общественной и литературной жизни Запада
В рассказах Мопассана по-видимому имеешь дело с новеллистом веселым, любящим разные вольности и галантные забавные шутки. Но на поверку выходит, что он писал вовсе не для веселых компаний. Тен, которого отвращение к Зола известно, в Мопассану питал особое благорасположение. В шутку он называл Мопассана «волом в печали». В последние годы своей жизни Тэн читал Мопассана, перечитывал его, рекомендовал его своим приятелям. И это понятно. Тоже дурное мнение о человеке, которым дышит вся «Histoire des origines de la France contemporaine» Тэна, тоже презрение к человеку-зверю было «idée fixe» Мопассана. По замечанию одного французского критика (Гастона Дешан, сместившего на днях Анатоля Франса в «Temps»), среди моралистов, проповедников и аскетов не найдется писателя, чтение которого было бы более убийственно для нашей гордости, чем это оказывается из произведений Мопассана. Сколько раз он разоблачал, раздевал животное похотливое, жестокое, жадное, которое прячется под высокие цилиндры и изящные костюмы. Скольких из среды культурного человечества он показал во всевозможных смешных положениях и низменных функциях, на какие обречены люди. Сколько раз отмечал он зародыши разрушения, омрачающие наши лучшие дни и отравляющие наши радости.
* * *Чем дальше стоишь от веры в реальность сверхчувственного, тем менее можешь противиться печали, вытекающей из созерцания вещей преходящих и бренных радостей. Искренний спиритуалист не имеет резона быть меланхоликом, если, конечно, его к тому не обязывает мода или не принуждает худое состояние его желудка. Его бессмертная душа уверена в том, что она переживет опадение листьев, закаты солнца и смену дней. Он найдет снова в лучшем из миров лиц, которых любил некогда. Ему и нечего чересчур сокрушаться о развалинах, накопляющихся вокруг него от возобновления «подлой материи». Напротив, для тех, кто имеет несчастие быть лишенным веры в сверхъестественное, нет такого утешения, которое было бы вполне действительно. Если же ничего не существует вне чувственной видимости, то жизнь, когда пройдет физический пыл юности, должна показаться пустынной, бесцветной, усеянной рухлядью. На каждом шагу наблюдая, как все имеет конец, человек мучается тем чувством непоправимого, против которого тщетно возмущается наше сердце. Всякая поблекшая красота, всякое исчезнувшее счастье, всякая расторгнутая дружба, всякая обманутая надежда тут должна быть почти ежедневным поводом к душевному трауру, и начинаешь бояться пуще всего на свете грубого удара смерти. Тут, без сомнения, надо искать и резона горького пессимизма, приступы которого предшествовали за долго до окончательного кризиса, когда помутился столь ясный ум Мопассана.
Вспомните, о чем в «Une Vie» размышляет несчастная героиня этого романа, обманутая в своей любви, пришибленная, как все деликатные и изящные создания, несоответствием между тем, о чем она мечтала и что оказалось в действительности: «иные воспоминания воскресали в ней: горькие разочарования её сердца. Все было только печалью, бедствием, несчастием и смертью. Все обманывало, все лгало, все заставляло страдать и плакать. Где найти хоть немного покоя и радости? В ином существовании, без сомнения! Когда душа освобождается от земного испытания. Душа! И она принялась мечтать об этой бездонной тайне»…
Где-же найти прибежище против таких мыслей, развлечение, которое заставило бы забыть все эти тревоги. Романтики воспевали в таких случаях чудодейственность любви. И Мопассан думал тоже, что любовь сильнее смерти. Но личный опыт обманул его жестоко. Ему казалось, что любовь в момент, когда она достигла наибольшей степени возбуждения, отказывает именно в том, что обещала: «воспарение двух сердец к недоступному идеалу, слияние двух душ, все это поддельно и неосуществимо, все это вложено поэтами в страсть». Он не раз возвращался к таким сомнениям, проклиная «женщину, существо бессознательное, восхитительное, странное», сожалея о неизбежной изолированности тех, кто хочет любить, говоря в шутку, что творец, созидая любовь, «выказал себя крайним натуралистом, и в его изобретении не хватало поэзии», с болезненной настойчивостью распространяясь о нечистоплотных реальностях, в какие повергает нас похоть, о мерзком наслаждении, которым нам приходится довольствоваться, далеко от того рая мечтаний, о котором мы фантазируем. Немудрено, что у Мопассана, подозревавшегося в острой эротомании, можно набрать не мало выдержек, которые составили бы внушительный сборник наставлений по непорочности. И настало время, когда этот живописец плотских вакханалий проникся отвращением к плоти. Он точно желал бы бежать от самого запаха женщины, распространенного во вселенной.
* * *Все это можно проследить по его романам. Первый большой роман Мопассана называется «Une Vie» (1883 г.), т. е. «Некая жизнь». Темой для себя автор избрал не определенную какую-либо личность, в роде «Madame Bovary» Флобера или какого-нибудь из персонажей фамилии Ругон Маккар, как у Зола, а лишь «горькую истину» («humble vérité») обыденности, историю жизни, какая встречалась сотни раз и может опять повториться тысячи раз. В «Une Vie» повествуется о жизни одной женщины, которая в непорочности своего 18-ти-летнего возраста выходит замуж за бессердечного господина, душевно отчуждается от него, но из потребностей материнства снова сближается с недостойным её, и впоследствии со стороны своего собственного сына встречает обыденную заурядность его отца – ту же мелочную, скаредную, холодную и грубую натуру. В конце концов несчастная мать находит себе приют в доме своей прежней служанки.
В последующем романе «Bel-Ami» (1885 г.), который разошелся в 80 изданиях по 500 экземпляров каждое и доставил Мопассану всемирную известность, в центре повествования поставлен один из тех беззастенчивых искателей наслаждения и выскочек-карьеристов, которые со времен романа Додэ «Immortel» стали называться английской кличкой «struggleforlifer» («борцы за существование»). Этот молодой человек, при всей своей бесталанности, только за свою красоту, чары которой покоряют женщин важных и неважных, молодых и старых, а также при помощи беззастенчивости, приобретенной в школе жизни, взбирается на высшие ступени общества. Все здесь преклоняется перед удачами, которыми он обязан единственно своей самой заурядной натуре.
В романе «Mont-Oriol» (1887 г.) героиня – молодая девушка. экзальтированное существо; молодому человеку, к которому она привязывается, она скоро надоедает. На фоне комизма, связанного с сплетничаньем новейшего курорта, выступают её горе и его пошлость. Он бросает это изящное создание, которое отдалось ему в свободной любви, чтобы по своей глупости предпочесть ей крестьянскую девушку, ухаживатели которой возбуждают его ревность.
Поворотный пункт в творчестве Мопассана отмечается с появления романа «Pierre et Jean» (1888 г.). Тут романист как бы отрешается совсем от натуралистических подробностей и делается настоящим психологом. Из положений двух совершенно несхожих братьев, он с неумолимо ясной логикой выводит наказание для провинившейся матери их. Пьер врач, имеет в себе нечто терзающее его, Жану-юристу больше везет в жизни и он одерживает победу над старшим братом в их соперничестве из-за руки одной молодой вдовы. Жану вдруг достается значительное наследство от давнего друга дома, и это все разъясняет Пьеру: Жан – сын этого друга; мать, значит, браконарушительница. И Пьер начинает беспощадную игру с пытаемой матерью до тех пор, пока она не сознается в своем грехе. Жан с благородством относится к этому трагическому признанию, так что отец его, поглощенный рыбной ловлей, остается по-прежнему в неведении насчет проступка его жены, а Пьер в качестве морского врача уезжает далеко.
В предисловии к этому роману Мопассан бесповоротно осуждает доктринерский реализм и выставляет своим эстетическим принципом то, что искусство каждого писателя состоит в передаче читателю своего субъективного взгляда на явления действительности. Эти рассуждения Мопассана о теории романа свидетельствовали, что он сам чувствовал себя неудовлетворенным своим натурализмом. Он уже мечтал об искусстве более широком и гуманном, в котором было бы больше любви и скорби и которое отводило бы больше места душевным явлениям.
* * *В этом отношении следующий роман его «Fort comme la mort» (1889 г.) явился едва-ли не самым значительным произведением. Живописец Бертэнь живет в связи с графиней Анной де-Гильеруа. По прошествии 12 лет, в родительский дом возвращается дочь графини, 17-ти летняя Аннета, похожая как две капли воды на портрет, который Бертэнь некогда писал с её матери и который привел его в связи с графиней. Бертэнь относится весьма предупредительно в Аннете. Графиня по этому поводу задает вопрос своему другу, но тот не понимает, в чем дело.
– Я говорю не о вашей совести, а о вашем сердце.
– Я не понимаю загадок. Пожалуйста, выражайтесь яснее.
Графиня медленно берет за руки художника и говорит так, точно каждое слово терзает ей душу:
– Имейте в виду, мой друг! Вы на самой настоящей дороге к тому, чтобы влюбиться в мою дочь.
Он быстро отнял свои руки и с раздраженностью невиновного, который протестует против позорного подозрения, стал защищаться, живо жестикулируя и с возрастающим возбуждением обвиняя ее, с своей стороны, в неосновательности подозрения.
Графиня продолжала:
– Но я не подозреваю вас, мой друг. Вы сами не знаете, что происходит в вас, как и я не знала этого еще сегодня утром. Вы поступаете так, точно я вас обвинила в обольщении Аннеты. Нет, нет! Я знаю, насколько вы безупречны, достойны уважения и доверия. Я настоятельно прошу вас только хорошенько взвесить, насколько расположение, какое вы невольно начинаете чувствовать к моей дочери, не представляет собою нечто другое, чем простую дружбу.
Бертэнь еще долго боролся с собой, потому что он не хотел сознаться, что графиня смотрела верно. Наконец, с горечью, он убедился в истине, но не сделал ни малейшей попытки, чтобы действительно сблизиться с молодой девушкой, которая дает слово юному маркизу быть его женой просто потому, что он обещает ей каждое утро ездить верхом с ней в Булонском лесу.
Последняя беседа между графиней и её другом опять-таки поразительна в хорошем смысле и без малейших следов фальшивой сентиментальности.
– Мой бедный Оливье, как вы страдаете! – говорит графиня художнику, тогда как сама она провела последние дни в тоске по своей поблекшей красоте.
– Более, чем вы думаете, – ответил Бертэнь.
– О, я это хорошо знала. Я все поняла. Я видела, как это зародилось и выростало, – пробормотала она печально.
– Это была не моя вина, Анна.
– Я это хорошо знаю и нисколько не упрекаю вас, бедный друг, это вина наших сердец, которые не состарились. Я чувствую, как полно жизни мое сердце!
Он пробовал говорить, но не мог. Она слышала, как душило его рыдание и снова стала мучиться от ревности.
– Боже, как вы любите Аннету!
– Ах, да, я люблю Аннету!
– Так вы никогда не любили меня.
Он не отрицал, ибо он был в таком состоянии, когда говоришь полную правду, и прошептал:
– Нет я был тогда слишком молод!
– Слишком молод? Почему?
– Потому что жизнь была слишком легка. В наши годы любишь только как отчаянный.
– Мой бедный друг! Через несколько дней она выйдет замуж и уедет. Когда вы не будете видеть ее, вы, конечно, выздоровеете.
– Нет, нет, я пропал, действительно пропал!
Финал был такой. Старик-художник как раз в тот вечер, когда жених невесты обедал у родителей, шатался по улицам Парижа и в одном из отдаленных кварталов попал под омнибус. Графиня могла только принять его последний вздох на смертном одре. Любовь, действительно, оказалась такой сильной, что могла кончиться только со смертью.
Такая развязка подготовлена так мастерски, так ясно мотивирована психологически, что огромная печаль от сознания своей старости невольно задевает и читателя.
Основной мотив последнего романа Мопассана «Notre Coeur» (1890 г.) не менее меланхоличен. Счастье в человеческой жизни возможно только на половину. И разочарованность писателя жизнью выступает здесь еще ярче. Мопассан изображает, как в свете – утонченнейшем свете парижского общества, где не знают никакого иного серьезного занятия, кроме любви, утрачиваешь дар даже к этому занятию. Женщины теряют его вследствие светской утонченности, которая делает их равнодушной к физической любви, мужчины вследствие дуализма между их чувственным и душевным влечением любви, в какой повергают их отношения к ним элегантных женщин.
* * *Как видите, меланхолия и разочарованность все более овладевала творчеством Мопассана. В последних своих произведениях он с особенным упорством твердил такие фразы: «жизнь, коротка ли она или длинна, делается иногда невыносимой. Она всегда одинаково завершается смертью». В другом месте читаем: «бреясь, я ежедневно испытывал непомерное желание перерезать себе горло». Или вот еще предчувствие трагического конца: «Неужели я лишился рассудка? То, что произошло, то, что я видел в прошлую ночь, до такой степени страшно, что голова у меня идет кругом, когда я думаю об этом… Я становлюсь помешанным».
Коллеги Мопассана тогда считали это за шутки, забывая об иных страницах мрачных, почти зловещих, попадающихся даже в его самых развеселых рассказах. И только теперь припоминается, как часто Мопассан старался избегать общества людей, как он уединялся на многие месяцы на море или в деревне, как пытался начать упрощенную жизнь, чисто физическую и животную, где бы он мог забыть про глухого врага, которого носил в себе. Эту ипохондрию считали временной, а на самом деле она оказалась непоправимой и роковой.
* * *«Figaro» поставил недавно своим читательницам следующий вопрос: «Стоят ли женщины за или против свадебных путешествий?» Полученные ответы сводятся к единодушному решительному приговору, осуждающему подобные путешествия. В некоторых из них чувствуется затаенная, даже при отдаленном воспоминании поднимающаяся злоба, в иных звучит меланхолический тон, но все ясно и решительно высказываются против соблюдения этого условного обычая. Вот несколько образчиков из писем, присланных в «Figaro».
«Все женщины, в том числе и я, знакомы с этим ужаснейшим периодом положения невесты и с волнением, переживаемым в последний день перед свадьбой. Проснувшись на рассвете великого дня, – не знаю, впрочем, спала-ли я сколько-нибудь, вообще, – с семи часов утра я принялась за утомительный свой туалет. Свадьба была назначена ровно в 12 часов пополудни, но еще в половине первого гости ожидали нас в церкви. Я приехала туда такая усталая и такая обессилевшая, что едва могла расслышать говор своих любезных приятельниц, сохраняющий, впрочем, одинаковый характер при всех свадьбах: „Как ей не идет белый цвет“. – „Это правда, милочка, да и неудивительно – белое платье днем представляет всегда самый ужасный критерий для цвета лица“. Наконец, они продефилировали передо мной. У меня было такое ощущение, будто я прошла через колесование; щеки мои горели от поцелуев целой сотни пожилых дам.
Не отдохнув и часочка, сейчас-же после завтрака, наскоро переменив туалет, я уехала. С обеда прямо в вагон… Это, право, банально и отвратительно. Прислуживавшие нам лакеи называли меня „барышней“, несмотря на всю серьезность моей физиономии и дамскую шляпку. Морис смеялся над этим, а я приходила в ярость.
В первый отель, где нам предстояло остановиться, предварительно послана была горничная, чтобы все было готово для нашего приезда. Она воспользовалась случаем, чтобы разболтать всем мою биографию. Прислуга и путешественники, еще до моего приезда, знали уже, что я только что повенчана, что я еще очень молода и что мы женились по страстной любви. Каждый, по дороге, мог полюбоваться содержимым дорожного моего несессера и изяществом моего приданого.
При нашем прибытии мне пришлось выдержать перекрестный огонь нескромных взглядов, я не переставала краснеть от шушуканья – на меня прямо указывали пальцами.
Несмотря на цветы, которыми была украшена моя комната (приятное обыкновение, тем не менее сейчас же причинившее мне мигрень), я нашла ее ужасной. Как! Эта комната должна служить моей брачной горницей! Моей первой обителью, моим первым „chez-soi“, в котором я поселюсь, в качестве молодой!
Я чувствовала себя одинокой, чужой в этом пустынном четырехугольнике. Домашняя кокетливая моя горница представлялась мне каким-то раем, утраченным мною на веки. Сердцем моим овладела бесконечная грусть, слезы стояли у меня в глазах, когда муж впервые поцеловал меня, как свою молодую жену.
На другое утро я не смела пошевельнуться, не смела выйти со двора, так как все глаза с любопытством были направлены на меня… Никогда не приходилось мне переживать такого чувства стыда.
Таковы были первые впечатления моего супружества. Постараюсь пощадить свою дочь от чего-нибудь подобного. Пускай совершает свадебное путешествие, если ей захочется, но только не тотчас после свадьбы. Ни за что не соглашусь подвергнуть ее всем этим случайностям и тревогам в отеле, ни за что!»
В другом письме говорится:
«Что меня касается, я положительно против свадебных путешествий и вот на каких основаниях. Прежде всего я не нахожу в том никакого удовольствия. Если брак состоялся по любви, в таком случае какое же тут может иметь значение красивый ландшафт или великолепная местность? Они не доставят никакой радости. Дома можно также сильно чувствовать взаимную любовь, как и в каких-нибудь гостиницах, – даже сильнее. Если же маленький божок не сопровождает новобрачных, то путешествие их обращается в мрачное tête-à-tête, во время которого оба собеседника заняты единственной мыслью, как бы его сократить; является скука, только увеличивающая стену, воздвигнутую между супругами. Дурное настроение берет верх, и тихонько подкрадывается раскаяние, – это роковое раскаяние.
Во-вторых, брачные путешествия бывают всегда сопряжены со всевозможными неудобствами, о которых существует столько рассказов. Ограничусь замечанием, что неудовольствия во время свадебных путешествий могут служить началом к разводу.
Как! Неужели мало всех волнений, смутного страха от приближения чего-то неведомого, слез, пролитых при расставании с семьей – так как, по-моему, всякая девушка, обладающая чувством, как бы ни была она влюблена в своего жениха, обязательно ослабевает в ту минуту, когда за ней закрывается дверь родительского дома – неужели же всего этого мало? Неужто необходимо еще странствовать из отеля в отель с усталым лицом и томными глазами, проезжать огромные расстояния в нервном состоянии и обессилев от всех свадебных треволнений, против которых единственным универсальным средством был бы покой!
Бедные женщины, с первых шагов замужества, обреченные на страдание, возвращайтесь лучше домой и оставайтесь в уютном своем гнездышке, среди собственной мебели, семейных воспоминаний и свадебных подарков. Какая вам польза от Швейцарии и Италии, какой прок от гор и озер, за которые вы платитесь напряжением и разными неудобствами, нередко оказывающимися не по плечу даже сильнейшим и самым здоровым организмам. Что могут значить для вас красоты природы, когда вы любите и любимы!
Для развлечения, в виде путешествия, будет еще достаточно времени впоследствии, значительно позднее. Вы успеете разглядеть чудеса природы и искусства и оцените их по достоинству, когда у вас будет больше опытности и голова станет посерьезнее смотреть на вещи.
Что же касается принятого обычая, то, по-моему, умнее не мешаться с толпою и не бросаться в железнодорожную сумятицу, а держаться тихо и скромно в стороне, и скорее представлять собой исключение».
В третьем письме заключается такой вопль: «О, это свадебное путешествие в Италию! До сих пор камнем лежит оно у меня на сердце! Прежде всего Италии я совсем не видела. Хотя мы проездили по этой, так называемой, чудной стране целых долгих пять недель, но в дождливое время лил такой дождь, что нам постоянно приходилось слоняться из угла в угол по пустым комнатам отеля, в этих отвратительных караван-сараях, в конце концов, сделавшихся для меня пугалами, где на меня обращались все взоры. Я готова была лучше провалиться сквозь землю. Заглянув в глубину своего сердца, как мне кажется, и до сих пор сержусь я на мужа, что он потащил меня в это свадебное путешествие.
С каким счастливым чувством приветствовала я тот день, когда мне объявили, что мы возвращаемся в наше гнездышко, это очаровательное гнездышко, так прелестно устроенное заботливой рукой нежной матери, в наше милое chez-soi, с которым нам никогда не суждено было расставаться… Впоследствии мы еще раз ездили в Италию, причем муж тогда постоянно уверял меня, что нам нечего спешить домой. Ведь человек никогда не бывает доволен!»
В том же роде следующее письмо: «Свадебное путешествие мое представляется мне исключительно в виде какого-то отвратительного гнетущего кошмара, посягавшего на мое здоровье и на мою любовь. Имея возможность наслаждаться самым приятным существованием, пользуясь притом всеми удобствами жизни среди старых слуг, собственной семейной мебели, не замечая пролетающих часов, с глазу на глаз с милым сердцу, чувствуя себя словно на крыльях блестящих грез, вдали от всяких отвратительных банальностей, располагая всем, чего желаешь, – положительно глупо всем этим пренебречь и променять на испытания кочевой жизни, на все случайности и муки путешествия, в роде тревоги перед отъездом, снования по прибытии, глупого людского любопытства, холодной пустоши отельного помещения, неприятного соседства, ужаса „Table d'hôte'а“ и нахальства или-же стеснительной угодливости прислуги. Это называется самовольно отдаться в рабство».
Одна дама особенно энергично высказывается против свадебных путешествий: «Предоставляю другим, более призванным, разъяснить происхождение странного этого обыкновения. Меня только изумляет, что, при всех сопряженных с этим обычаем неудобствах всякого рода, он так долго держится среди нас. Одновременно с моментом вступления нашего в новую жизнь, мы создаем себе совершенно излишние затруднения, спешим найти случай в какому-нибудь faux pas. Как раз в это время желательно было-бы иметь около себя верного руководителя, который сгладил-бы новый наш путь разумными советами, которому мы могли-бы доверить наши сомнения и маленькие тревоги. А между тем, этот самый момент мы выбираем, чтобы умчаться в даль и таскаться из отеля в отель с нашей неопытностью.
Впрочем, в юности я ничего не имела против этого смешного обычая, в силу которого новобрачную в свадебном её наряде, с флер д'оранжем в волосах, прямо отправляли по белу свету вместе с молодым её супругом. Напротив, мне всегда улыбалась мысль о свадебном моем путешествии, я мечтала о прекрасном, отважном супруге, – все ведь они рисуются такими, по крайней мере, в книгах, – который возьмет и унесет меня далеко, далеко, подобно могучему орлу, уносящему маленькую птичку в свое гнездо. Мне представлялось это чем-то в роде похищения, окружавшего брачный союз какой-то поэтической атмосферой, и похищения, совершавшегося с разрешения г. мэра и с благословения церкви. Но увы! Едва маленькая птичка успевала вылететь, как снова начинала рваться в дому. Однако, как-же возможно отступить, наобещав столько рассказать и написать милым своим подругам о впечатлениях поездки, об Италии и её чудесах.
Что касается итальянских чудес, то мне удалось-таки заметить некоторые из них. Знаю, что холмы Сан-Миниато, близь Флоренции, весьма тенисты, так, что там возможно мечтать целыми часами. Рим произвел на меня впечатление разрушенного храма, из которого исчезли боги и куда въехали путешествующие новобрачные. Знаю еще, что в Неаполе, на Каподимонте, находится прелестная вилла, очаровательно скрывающаяся в тенистом кустарнике. С одной стороны, у ног зрителя тянется морская синева, тогда как с другой возвышается красноватая вершина Везувия, словно какая-то угроза, как-бы говорящая влюбленным: жизнь коротка, наслаждайтесь ею.
Но для меня не требовалось никаких угроз Везувия, я и так любила своего мужа. Чудные-же часы, проведенные нами на холмах Сан-Миниато и в вилле Каподимонте, принесли-бы мне гораздо больше наслаждения в нашем тихом доме, где мы были-бы один на один, и я легко могла-бы воспроизвести их потом в воспоминании.
К чему это требуется срывать цветок первой любви по всевозможным местам и дорогам и затем развевать его лепестки на все четыре стороны? Как было бы приятно впоследствии иметь возможность снова собрать эти развеянные лепестки и связать их в букет, чтобы вдыхать его аромат.
В виду этого, давайте-ка, молодые барыни, порешим мы с этой глупой и смешной модой и откажемся от всяких свадебных путешествий. Не будем разбрасывать по всем концам Италии и Испании чудные воспоминания, обретение которых вновь сделало бы нас счастливыми, обретение их вблизи нас, где они снова могли бы воскреснуть, без погони за ними по всевозможным местам, куда, по всей вероятности, мы сами более никогда не заглянем».