bannerbannerbanner
Любожид
Любожид

Полная версия

Любожид

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2011
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Эдуард Тополь

Любожид

И ныне у меня столько же силы, сколько было тогда, чтобы воевать и выходить и входить…

Иисус Навин, 14, II

Еврейство, как таковое, есть сила, которая требует себе подчинения и фактически его добивается в самых разнообразных положениях, и слабейшие среди других народов этому не в силах противодействовать.

Протоиерей Сергий Булгаков

Заметьте, я вовсе не хочу сказать, что быть евреем – такая уж удача. В конце концов, у евреев тоже есть проблемы…

Ромен Гари

Пролог

Была темная осенняя ночь 1978 года от Рождества Христова и канун 61-й годовщины рождения коммунистического колосса по имени СССР. Поезд-экспресс «Москва – Вена – Париж» шел к западной границе Советской империи. Пять часов назад он покинул Москву, столицу метрополии, и на следующий день прибывал в пограничный город Брест. Там пассажиры-иностранцы предъявляли паспорта таможенникам и после беглой проверки багажа могли, не покидая своих мест, ехать дальше – по вассальным подсоветским Польше и Чехословакии в еще свободную от коммунистов Австрию. Кроме иностранцев, такой же привилегией свободного проезда через границу обладали советские дипломаты, а также армейские офицеры и генералы, которые возвращались из отпуска в кремлевские дивизии, расквартированные в Венгрии, Германии, Чехословакии и в других европейских странах. Их румяные лица, хозяйский апломб и норковые шубы их жен лучше всего свидетельствовали о том, что за 60 лет коммунисты осуществили тысячелетнюю мечту всех российских князей и императоров – Москва стала не только Третьим Римом, но и превзошла в своем могуществе все имперские столицы, известные человечеству: в ее подчинении было больше ста народов Европы, Азии, Африки и даже Южной Америки. А ее дипломаты и офицеры колесили по всему миру и диктовали ему кремлевские условия выживания. При виде их особых заграничных паспортов даже суровые советские таможенники вытягивались по стойке «смирно» и брали под козырек: «Доброго пути, товарищ!»

Но остальных пассажиров этого ночного экспресса ждала иная, отличная от офицеров и дипломатов участь. Хотя они тоже ехали на Запад, они обязаны были покинуть вагоны, выгрузить из них своих детей, все свои чемоданы и прочую кладь и стать в очередь на таможенный досмотр – изнурительно-придирчивую проверку документов и багажа.

Эта очередь располагалась на привокзальной площади и была гигантской, как цыганский табор.

Однако поезд «Москва – Вена – Париж» не ждал, конечно, своих изначальных, московских пассажиров. Освободившиеся от них вагоны заполнялись теми, кто занял эту очередь несколько дней назад и уже прошел таможенный досмотр. И состав двигался дальше. Очередные 200 или 300 мужчин, женщин и детей переставали быть гражданами великого Советского Союза. За их спинами оставалась толпа завистников в брестской очереди и еще 270 миллионов людей, не имеющих права даже купить билеты на поезда и самолеты, уходящие за границы державы.

Но кто же были те люди, которые покидали империю – с детьми, родителями и несколькими чемоданами ручной клади? Почему те же таможенники, которые были так вежливы с дипломатами и генералами, издевались над этими людьми, оскорбляли их и отбирали у них драгоценности, деньги, картины, музыкальные инструменты, детское питание, лекарства и даже семейные фотографии? И почему, зная, что их ждут эти издевательства, эти люди все равно спешили сюда со всей страны, бросая свои квартиры, работу, мебель и посуду? И почему, когда поезд перевозил их – ограбленных и нищих – через границу, они плакали и танцевали от радости?

Эти люди носили имя маленького кочевого народа, они называли себя «евреи». Впрочем, помимо этого имени у них были и другие – те, которые им придумали другие народы: в России их звали жиды, в Америке – kikes, в Испании – marrams, в Японии – yudaya…

Глава 1

Первый зов

Наукой установлено и является научной истиной исчезновение древнееврейского народа, его полное растворение среди других пародов… Процесс этнического разделения древнееврейского народа закончился полным исчезновением этого народа, растворившегося в массе народов Ближнего Востока, Передней Азии, Африки и Европы.

Евгений Евсеев, «Фашизм под голубой звездой», Москва, 1971

Метафизическая, духовно-плотская полярность напоила мир половым томлением, жаждой соединения… Половая полярность есть основной закон жизни и, может быть, основа мира. Это лучше понимали древние, а мы отвратительно бессильны и вырождаемся все больше и больше.

Николай Бердяев, «Метафизика пола и любви», 1907

Лев Рубинчик был энергичным евреем с провинциальным детдомовским образованием и столичным честолюбием. К сорока годам он имел жену, государственную квартиру, двух детей и репутацию бойкого газетчика, которого под псевдонимом «Лев Рубин» печатали даже крупные московские журналы. Рискованная борьба евреев за эмиграцию обошла его стороной, это был процесс, который зачинали несколько сотен отчаянных сионистов, а Рубинчик не принадлежал к их числу. Да он и не считал себя евреем в полном смысле этого слова – он был атеистом, не знал еврейского языка, укоротил свою фамилию до ее русского звучания и пил водку не хуже любого сибиряка. И вообще он был, как он сам говорил, «допущен к корыту». Это означало, что власти позволили ему – еврею по рождению – получить высшее образование, работу в столичной газете, квартиру из двух комнат (и кухни) и возможность когда-нибудь продвинуться до уровня заместителя главного редактора. Выше – на должность главных редакторов, директоров или управляющих – евреи в СССР, как правило, не поднимались.

Строй, основанный на доктрине немецкого еврея Маркса и при помощи русских евреев Троцкого, Зиновьева, Свердлова и других, унаследовал от царской империи государственный антисемитизм и негласную процентную норму допуска евреев к руководящим постам. При этом антисемитизм рос год от года, а процентная норма снижалась, но…

Не служебная карьера заполняла мечты Рубинчика. Книга! Серьезная, мощная, как он себе говорил, Книга, которая станет вровень с фронтовой журналистикой Хемингуэя, Стейнбека и Гроссмана, – вот что виделось Рубинчику в его честолюбивых снах. Он был уверен, что именно сейчас, к сорока годам, ему по плечу нечто большее, чем газетные статьи и очерки. Но пройдет еще немало времени, пока он найдет тему для этой книги. Будут уезжать через Брест и Чоп десятки знакомых и тысячи незнакомых ему евреев, будут улетать из Шереметьевского аэропорта дальние и близкие приятели, но Рубинчик будет избегать не только их проводов, а даже разговоров об эмиграции.

Так мусульмане избегают входить в православную церковь, и так религиозные евреи не просто избегают свинины, но и разговоров о ней.

Впрочем, в этом отстранении был и другой, более практичный смысл. Ведь каждый, кто общался с уезжающими «отщепенцами» и «предателями Родины», немедленно попадал в категорию «сомнительных», «ненадежных» и «политически неустойчивых». А это означало конец карьеры. Не арест, нет, но постоянную подозрительность начальства, лишение допусков и льгот, а попросту говоря – изгнание от корыта. Из корыта сытой жизни коммунисты позволяли хлебать только абсолютно верноподданным.

Но однажды, ранней весной 1978 года, в жизни Рубинчика случилось событие, надломившее будничное течение его судьбы.

В тот вечер вместе с пьяной компанией приятелей-журналистов, отмечавшей день рождения всеобщего редакционного любимца фотокорреспондента Красильникова, Рубинчик колесил по ночной Москве в поисках водки. По русской традиции хорошей мужской компании всегда не хватает именно одной, последней, бутылки, а в пуритански-регламентированной столице СССР даже так называемые ночные бары закрывались в полночь. Единственным местом продажи спиртного после полуночи был бар в международном аэропорту Шереметьево.

Так в поисках водки Рубинчик и его друзья оказались в Шереметьево, и, пересекая полупустынный в ночное время зал аэровокзала, Рубинчик увидел слева в полутьме странное скопление плохо одетых людей с грудой дешевых фибровых чемоданов, баулов и ящиков. Даже во хмелю Рубинчик с профессиональной наблюдательностью отметил, что такая публика больше свойственна вокзалам глубинки Империи, какому-нибудь Иркутску или Бухаре, а не столичному международному аэропорту. Куда могут лететь эти люди, в какие Парижи?

– Как это куда? – изумилась его приятельница-журналистка. – В Израиль! Это же твои евреи…

Твои евреи! Не столько два этих слова, сколько интонация, с которой они были сказаны, хлестнули Рубинчика, как пощечина. И хотя его и эту журналистку связывали не только служебно-приятельские отношения, но и возбуждающие до озноба флюиды интима и флирта, Рубинчик грубо рванул ее за рукав модной меховой дубленки.

– Что ты сказала?

– А что я сказала? – изумленно струсила она. – Я сказала, что это евреи, которые летят в Израиль…

– Да ладно вам, перестаньте! – И друзья потянули их в глубину зала, к бару.

Но Рубинчик с пьяной резкостью вырвал свое плечо, хлестнул свою приятельницу грязным словом «с-с-сука!» и решительным шагом пошел к «своим евреям». Конечно, в этом еще не было ничего, кроме пьяного позерства перед русской компанией. Но по мере того как он приближался к той сотне людей, сидевших и лежавших на своих вещах и прямо на полу и отгороженных веревкой от остального, цивильного зала, какое-то давнее, напрочь забытое детское видение всплыло в его памяти – рывком, как всплывает из морской глубины мяч, освобожденный из прогнивших сетей.

И Рубинчик протрезвел разом, мгновенно.

Потому что именно так, как раскачивался сейчас в молитве этот седобородый и пейсатый старик с библейскими глазами и в засаленном бухарском халате, точно так раскачивался другой старик – давно, очень давно, в другой жизни. Еще секунду Рубинчик мысленно всматривался в того, из другой жизни, старика, не веря своей памяти и всей картине, которая вдруг возникла и прояснилась в нем, как проясняется изображение на включенном телеэкране. Но еще и до наступления полной резкости Рубинчик памятью сердца узнал старика. Это был его, Рубинчика, дедушка. Всю свою сознательную жизнь Рубинчик безуспешно пытался вспомнить или выяснить хоть что-то из своего додетдомовского детства. Но ему было всего два или три года, когда сумятица эвакуационной неразберихи подхватила его неизвестно где и потащила по детдомам и пересыльным пунктам. И там, в санитарных и пассажирских вагонах, на каких-то переполненных детьми речных баржах, плывущих сквозь пожары, бомбежки и голодуху первого года войны, затерялось все – и документы (если они были), и довоенные воспоминания о семье и родителях. Конечно, как только у Рубинчика появилось редакционное удостоверение, он ринулся искать свое прошлое, пользуясь красной «корочкой» журналиста как паролем «Сезам, откройся!». Но дальше записи 1949 года в архиве саратовского детдома идти ему было некуда, поскольку там значилось:

Данные, записанные со слов ребенка:

Имя – Лев

Имя отца – Михаил (неточно, возможно – Марк, Моисей)

Имя матери – Фира (неточно, возможно – Фрида)

Дата рождения – не помнит (по анатомическим данным – 1938–1939 годы)

Место рождения – не помнит

Сведения о других родственниках – не помнит

Особые приметы: крайняя плоть пениса обрезана, на уровне правого подреберья пигментное пятно величиной с копеечную монету.

Данных о времени поступления в Саратовский детприемник № 42 не имеется.

Когда у Рубинчика появились свои дети, он наблюдал за каждым их шагом не только с естественным трепетом еврейского отца, но и со скрытым интересом исследователя. Он хотел по своим детям определить, в каком возрасте он мог не знать или забыть свой адрес, день рождения, имена родственников. Да и собственная фамилия – так ли прочно она держится в детской памяти? Или Рубинчик – это прозвище, которое кто-то прилепил ему, ребенку, за его еврейский нос?

Но кроме «обрезанной крайней плоти» и пигментного пятна на правом подреберье, у него не было никаких уверенных данных о своем происхождении. И все его детство и юность были отравлены возмущением: почему только за то, что кто-то отрезал ему, младенцу, кусочек плоти, он должен страдать? За что ему, мальчишке, пацаны мазали губы салом? За что его били до крови, звали «жиденком» и «пархатым», не приняли в детдомовскую футбольную команду?

Разве это он распял Христа?

Он не помнил своих родителей, но злился на них – зачем они так наказали его?

И вдруг – эта вспышка памяти в полумраке ночного Шереметьевского аэровокзала. Этот раскачивающийся библейский старик и рядом с ним – фибровые чемоданы. Да! Да! Боже мой, именно такие были тогда чемоданы! И точно так, как вот эта юная, круглолицая, с ямочками на щеках еврейка кормит грудью ребенка, точно так другая – молодая, красивая, родная – кормила тогда грудью кого-то. Господи, задохнулся Рубинчик, мама? Это же его мама – рядом с дедушкой, на чемодане! Но кого она кормит грудью? Его самого? Нет, не может быть! Он старше, он видит эту картину со стороны и снизу – маму на фибровом чемодане, с ребенком у груди, дедушку, раскачивающегося в молитве, а рядом еще какого-то высокого мальчика в серой кепке. Брата?

Задержав дыхание, замерев даже сердцем, Рубинчик стал всматриваться в этот мираж и осторожно расширять экран своей памяти. За раскачивающейся фигурой деда обозначился железнодорожный перрон с людьми, чемоданами, мешками. А над ними – высокое летнее небо с белыми облаками, похожими на летящих слонов, китов и лягушек. А из-за красивого облака-кита неслышно вынырнули два сияющих крыльями самолетика и в стремительном, завораживающем пике стали спускаться – все ближе, ближе, ближе к перрону. Он, ребенок, радостно показал на них рукой, но кто-то – дедушка? мама? – тут же вскрикнул, закричал… А первый и такой красивый самолет уже обронил на перрон свистящую в полете бомбу…

Бомба проломила и взорвала дальний конец платформы. Но дедушка, мама и все остальные погибли не от взрыва этой бомбы и не от ее осколков. Теперь, тридцать семь лет спустя, Рубинчик снова увидел тех, кто уцелел после взрыва, и как их прошила пулеметная очередь второго самолета, который шел сразу за первым. Только дедушка, уже практически мертвый, с окровавленной бородой, успел ползком дотащить его, малыша, до края перрона и столкнуть вниз, под бетонную платформу – за миг до второго пике «мессершмитта»…

Теперь, стоя в двух метрах от этих евреев-эмигрантов, Рубинчик вдруг почувствовал, как внутри него соединились два провода, разорванных временем. На том, утонувшем в прошлом конце провода были сороковые годы, дедушка, мама с младенцем, старший брат в серой кепке и толпа беженцев под огнем «мессершмитта». А на этом – евреи-эмигранты 1978 года с такими же фибровыми чемоданами и с той же, наверно, молитвой в устах старого бухарского еврея…

И мощная искра как судорога прошла по сознанию Льва Рубинчика. Он еще не знал, что это за искра, он еще не понял всего, что случилось с ним в эту минуту, потому что уже вернулись к нему его приятели с двумя бутылками водки и бутылкой шампанского и именинник Вовка Красильщиков обнял его за плечи и повел к машине.

Но и уходя с друзьями, Рубинчик все оглядывался на этот, в полумраке вокзала, еврейский табор, так похожий на роковой перрон его детства.

* * *

Через два дня, среди ночи, Рубинчик проснулся от того, что во сне увидел свою Книгу. Седобородый старик, сразу похожий и на бухарского еврея с библейскими глазами, и на его, Рубинчика, дедушку, и на еще кого-то, неузнаваемого, держал в руках его будущую Книгу, листал ее, и Рубинчик даже во сне отчетливо ощутил все, что в этой книге было – будет! – написано.

Он проснулся и в ужасе подумал: «Как же я напишу эту Книгу, если я не уеду?» Даже думать об эмиграции нелепо – кому на Западе нужен журналист, не знающий никакого языка, кроме русского! А жена? Дочь ракетостроителя и в тридцать три года уже и.о. профессора Московской консерватории – да в ней еще меньше еврейства, чем в нем! Но даже если бы Неля и захотела эмигрировать, ее отец не выпустит их, не подпишет ей «разрешение оставить родителей» – иначе он тут же потеряет работу, все свои престижные регалии и должности! Нет, ни о какой эмиграции не может быть и речи! Не говоря уже о Танечке в Новосибирске с ее такой большой и теплой грудью, Катюше в Ижевске, Зое в Дудинке и Вареньке из Мытищинского городского суда – Вареньке, с которой, кажется, все приближается к сладостному роману. У себя в редакции и вообще в Москве Рубинчик не заводил романов, однако, стоило ему выехать в очередную командировку, стоило только сесть в самолет, как в нем просыпался какой-то мистический, хищный, веселый и мощный азарт охотника. Но не на всякую дичь, нет. В нем не было той всеядности и готовности трахнуть первую попавшуюся бабу, как это свойственно почти всем мужьям, вырвавшимся из постели пусть даже любимой, но уже такой знакомой жены. Ему не нужна была любая свежатина, и вообще дело было не в сексуальном голоде. Дело было в чем-то ином, чему он не мог да и не искал названия. Просто в тот момент, когда он садился в аэрофлотский автобус на Ленинградском проспекте, чтобы ехать в аэропорт Домодедово или Быково, мощный выброс адреналина в кровь каким-то странным образом перегруппировывал улежавшиеся на своих московских орбитах атомы и электроны его тела, вздрючивал их, расщеплял в них новые киловатты энергии, распрямлял Рубинчику плечи, менял посадку головы, прибавлял раскованности и остроумия и наполнял его взгляд самоуверенной дерзостью. И с этой минуты начиналась охота.

Огромная страна лежала перед ним, и он чувствовал себя как инопланетянин при высадке на новую планету или как всадник из орды Чингисхана перед вторжением в Сибирь. Однако среди авиапассажиров, а точнее, среди авиапассажирок Рубинчику почти никогда не попадалось то, что он искал. И не потому, что среди них не было красивых женщин. Были. И если они встречались, он легко находил предлог для дорожного флирта, который при удачном стечении обстоятельств (скажем, совпадении места командировки) мог завершиться блиц-романом в гостиничном номере.

И все-таки не этот тип женщин интересовал Рубинчика во время его вольной охоты. Опытный путешественник, которому приходилось ездить в командировки по два-три раза в месяц, он знал, что не только он на охоте и «в полевых условиях». Отрываясь от своих домов, семей, матерей, мужей, любовников и работы или учебы, отлетая или уезжая от ежедневной рутины, миллионы женщин, которые летели в самолетах, плыли на теплоходах и катили в поездах по железным дорогам этой гигантской страны, тоже ослабляли стягивающий их дома каркас самоограничений и тоже искали чего-то нового, свежего, дорожно-романтичного и неподконтрольного. И та, кто еще вчера в Ростове, Харькове или Ленинграде была «синим чулком», недоступным комсомольским боссом, истовой аспиранткой, холодной жрицей науки или верной женой, в дороге могла легко, вдруг, даже к своему собственному полуизумлению, проснуться не в своем гостиничном номере, на узкой полке не своего купе или даже просто на траве привокзального парка, куда она пошла со случайным попутчиком «подышать воздухом» между посадкой и взлетом.

Но строго говоря, все это было даже не дорожным приключением, а дорожным блядством.

Рубинчик не брезговал им при случае, особенно если попадалась хорошая фигурка. Но он относился к этому мимолетному сексу как к разминке перед главной охотой, как к тому, что на Западе называют appetiser, – закуске, возбуждающей аппетит к основному блюду.

Потому что те, кого он искал, не летали в командировки, не плыли на речных теплоходах и не ехали в мягких или купированных вагонах поездов дальнего следования. Тот тип женщин, которых искал и за которыми охотился Рубинчик, даже невозможно втиснуть в такие расхожие категории, как командированные или, скажем, блондинки. Не эти качества определяли его поиск. Да он и сам не мог точно сказать, что же он ищет. Но каждый раз, когда где-нибудь в сибирской, вятской или мурманской глуши, в рабочем поселке лесорубов, или в конторе какого-нибудь геологического треста, или в итээровском общежитии его ищущий взгляд натыкался наконец на ту, которая заставляла замереть его охотничье сердце, он обнаруживал, что и эта, новая, роднится со всеми предыдущими одним непременным качеством.

Это всегда были русские женщины с вытянутым станом, затаенно печальными серыми или синими глазами и тем удлиненным лицом, высокими надбровными дугами и тонкой прозрачной кожей, которых можно увидеть в Эрмитаже на картинах Рокотова, Левицкого и Боровиковского.

Конечно, Рубинчик почти никогда не находил копию княгини Шуйской или Лопухиной, хотя и эти образцы не передают в точности тот идеал, который по необъяснимой причине жил в еврейском подсознании Рубинчика. Но если объединить лик иконной Богоматери Владимирской с глазами какой-нибудь древнерусской или норвежской воительницы-княжны или хотя бы с суровой жертвенностью в глазах женских портретов Петрова-Водкина, то, может быть, это будет близко к тому идеалу, иметь который было для Рубинчика навязчивым и почти маниакальным вожделением.

Такие женские типы еще можно встретить в глубокой русской провинции, хотя все реже и реже. Косметика, мода в одежде и в прическах, кровосмесительство, прокатившееся по русской породе волнами татаро-монгольского ига, турецким пленом, польским и французским вторжением, беспутством собственных бояр, немецкой оккупацией, раскулачиванием, подсоветской миграцией и современным массовым алкоголизмом, – все это замутило, испортило и растворило нордическую, но оригинально смягченную в половецких кровях красоту русских женщин, которая еще несколько веков назад настолько пленяла всех без исключения европейских монархов, что они вели русских невест к свадебным алтарям и сажали рядом с собой на престолы в Англии, Норвегии, Франции, Венгрии – да по всей Европе!

Теперь, в наше время, стандарт русской красоты сместился к копированию на русский манер западных кинокрасоток, и только очень редко, случайно, как выигрышное сочетание цифр в лотерейном билете, судьба вдруг сводит в одном материнском лоне старый и утраченный в веках набор хромосом. И тогда где-нибудь в провинциальной глуши Сибири, Пензы или Мытищ тихо, в заурядной семье растет, сама того не зная, юная копия былинной Ярославны, сказочной Василисы или скифской Ольги. По неосознанной для себя и странной для окружающих причине она сторонится гулевых подруг, заводских танцулек с обязательным лапаньем фиксатыми сверстниками за грудь и за все прочие места, ранней дефлорации в кустах районного парка культуры и модного пристрастия пятнадцатилетних к вину, сигаретам и похабели в разговоре. К шестнадцати годам она уже безнадежно «отстала» от своих подруг, она отдаляется от них в уединенную и тревожащую родителей мечтательность, чтение книг, вязанье и учебу в каком-нибудь техникуме, а в 22 года ее, как «старую деву», почти насильно выдают замуж. И, так и не отличенный от других простолюдинок, этот тайный цветок русской расы быстро увядает женой какого-нибудь прапорщика в глухом военном городке, грубеет с мужем-алкоголиком, среди детей, грязного белья и стервозности заводской «хрущобы» или хиреет сам по себе от неясной и нереализованной своей предназначенности – хиреет до беспросветной русской меланхолии, панели Курского вокзала и женской тюрьмы.

Но Рубинчику было достаточно одного взгляда, чтобы среди тысяч женских лиц, которые встречались ему в дороге, в рабочих поселках, деревнях, на заводах и в геологических партиях, выделить и опознать ту, в которой первозданная, исконная русость еще не была заштрихована провинциальным бытом, или изгажена поселковым блядством, или замордована мужем-алкоголиком. И когда это случалось, когда он – наконец! – натыкался на то, что он сам называл про себя «иконная княжна», все замирало в нем на миг – пульс, мысли, дыхание. Это длилось недолго – долю секунды, но он ощущал это как инфаркт. А затем сердце спохватывалось и швыряло по ослабевшим венам такое количество жаркой крови, что желание иметь эту древнерусскую красоту пронизывало Рубинчику не только низ живота, пах, гениталии и ноги, но даже волосы на груди. Все в нем вздымалось, вставало, как монгольский всадник в стременах и как шерсть на звере, узревшем добычу.

Поразительно, что эти его избранницы никогда не оказывали ему сопротивления и даже не требовали предварительного флирта, длительного обольщения или хотя бы ужина в ресторане на манер московских женщин. Что-то иное, какой-то неизвестный и не переводимый на слова способ общения возникал между Рубинчиком и такой «иконной дивой», возникал сразу, в тот первый момент, когда глаза их встречались. Такое же чувство мгновенного внеречевого общения Рубинчик испытал однажды в тайге при случайной встрече с важенкой – юной оленихой, повернувшей к нему голову на таежной тропе. Они замерли оба – и Рубинчик, и важенка. Пять метров отделяли их друг от друга, ровно пять метров, не больше, и они смотрели друг другу в глаза – в упор и со спокойным вниманием. Рубинчик даже затылком почувствовал, как важенка, вглядываясь в него, постигает его своими огромными темными глазами, влажными, как свежий каштан. Он собрал всю свою волю, чтобы тоже проникнуть в глаза и душу этого грациозного и нежного зверя, застывшего на высоких и тонких ногах. И ему показалось, что – да, есть контакт! Там, за влажной роговицей этих сливоподобных глаз, он ощущает нечто широкое, темное, теплое и густое, как кровь, которое только ждет его знака, чтобы впустить его еще глубже, дальше или просто пойти за ним по таежной тропе. Казалось, сделай он правильный жест или знак – и важенка шагнет к нему, мягко и доверчиво ткнется губами в шею и станет покорной рабыней, невестой, лесной любовницей.

На страницу:
1 из 8