Полная версия
Не оглядывайся назад!..
Блаженная истома, внезапный озноб и снова жар, достающий, кажется, до всех позвонков, от обволакивающего пара, после очередного недовольного шипения раскалённых камней, мгновенно превращающих выплеснутую на них воду в летучий, горячий пар, быстро устремляющийся вверх, под самый потолок. И вот уже завершающие, нехлёсткие, ласковые, плавно опускающиеся на спину удары-поглаживания разлапистых веников… После чего я пулей вылетаю в прохладный полумрак предбанника и, тоже деревянным, но большим ковшом, как на раскалённый в кузнечном горне металл, лью на себя несколько ковшей обжигающей звенящим холодом воды, зачерпнутой из широкой, невысокой, почерневшей от влаги кадки, стоящей у двери, в углу.
От озноба парилки – до обжигающих струй чистейшей воды, когда всё тело вмиг становится упругим. И снова – расслабляющий жар и такой желанный после него холод! Замедленно текут чудесные минуты…
– Ух, хорошо! – только и могу я выдохнуть под прозрачными струями и снова забираюсь на полок, чуть не касаясь головой чисто скобленных осиновых досок низкого тут потолка.
Стены парной, этой добротной бревенчатой баньки, маленькое оконце которой выходит на заснеженный, не тронутый никем, просторный задний двор-огород, тоже обиты светлой осиной…
Стекло оконца мгновенно запотевает, когда от каменки в небольшом пространстве парной разливается пар… И в этой его затуманенности есть что-то таинственное и волнующее, как вот эта строка из Пушкина: «На затуманенном стекле – заветный вензель О да Е…»
После бани, в просторных, длинных – почти до колен – белых полотняных рубахах, выданных нам с дедом бабой Катей перед баней; в валенках на босу ногу, по расчищенной – с высокими бортами снега – тропке, один за другим семеним, поспешаем в дом, покряхтывая и вдыхая чистый морозный воздух.
Омертвленная, сожженная морозом кожа лица в бане отслоилась и снялась, как маска. И теперь у меня не болезненно тёмное, а по-детски розоватое, словно первозданно чистое лицо… Хорошо если б оно таким и осталось. А ещё лучше, если б также чиста могла стать моя совесть… «Полюбите нас чёрненькими, а беленькими-то вы нас всегда полюбите», говаривал один из персонажей «Мёртвых душ» Гоголя. Но, по-моему, это неправильно, потому что даёт определённую поблажку – поступать не как следует, а как можется, в угоду обстоятельствам…
Запах кислых, преющих на загнетке печи, щей, – с добрым куском жирной баранины, от моих философских, пробежечных: от бани до дома, мыслей, – вернул меня к обыденности, с её простыми радостями.
Баба Катя перед тем, как отправиться в баню, которую после нас прибирает Настя, даёт последние наставления.
– Можете пока полежать, отдохнуть. Мы – скоренько. А если сильно невтерпёж, – она переводит испытующий взгляд на деда, – обедайте без нас. А уж чай – все вместе потом будем пить.
Как только за её спиной захлопывается входная дверь – командиром становится дед.
– Давай, Олежа, наливай нам щец. Девок ждать не будем. Они там разведут канитель часа на полтора, а мы с тобой тут с голоду замрём, – говорит он кряхтя, стоя на коленях, пытаясь выудить бутылку, спрятанную им в валенке между задней стенкой шкафа и стеной.
Потом он аккуратно разливает водку из извлечённой на свет Божий чекушки по стопкам. Разливает понемногу, тоненькой струей, с таким расчётом, чтобы содержимого посудины – хоть по глотку, – но хватило на три раза.
– Ну, – поднимает он свою рюмку, когда щи в глубоких, зелёной и синей – снаружи, эмалированных мисках уже дразняще парят на столе, – на здоровье!
Он медленно, для чего-то прищурив один глаз, выпивает и, крякнув от удовольствия, сначала занюхивает и лишь потом откусывает потерявшимся в бороде ртом от чёрного ржаного куска хлеба, посылая ему вдогон несколько ложек наваристого бульона.
– Поверишь ли, – положив ложку на край чашки, начинает он, – я лет до двадцати семи вообще не пил, даже в армии – ни грамма. А после смерти отца и матушки – они у меня строгие были, отец всю жизнь не пил, не курил – потихоньку распробовал её родимую, уже на фронте, правда…
Он снова разливает водку по рюмкам, явно сожалея о том, что чекушка уж больно мала. И тут же сам себя приструнивает: «Да нет, в самый раз. В этом деле слабину себе давать нельзя!».
Вторую рюмку он тоже выпивает не спеша, небольшими глотками, словно дегустируя её содержимое.
– Хороша! – ставит на стол пустую стопку. Корочкой хлеба собирает с бороды и усов оставшиеся на них капли спиртного и принимается обстоятельно есть.
В доме тихо, чисто, тепло…
Слышен только мерный ход старинных часов, висящих на белой стене. Да ещё что-то потрескивает, поскрипывает едва слышно, то ли за печкой, то ли в ней самой, то ли на чердаке…
Я тоже, вслед за дедом, только запрокинув голову, залпом выпиваю свою порцию водки, но она мне доставляет гораздо меньшее удовольствие, чем наваристые вкусные щи сразу же после неё.
– Ну что? Допьём уж, – задумчиво взглядывает дед на чекушку после значительного перерыва, когда наши чашки почти пусты.
Он выливает остатки водки в прозрачные гранёные стопки, наливая попеременно то в одну, то в другую – чтобы поровну.
Некоторое время глядит на пустую бутылку, потом убирает её под стол и говорит:
– Подлей-ка ещё по поварёжечке горяченьких. Отобедаем и вздремнём малость, до чая… Я ведь, паря, – продолжает он, пока я разливаю щи, – после армии сразу почти на войну попал. В разведке служил. Так вот, лейтенант нашего разведвзвода нам говорил: «Пейте, братцы, всегда нечётное количество рюмок – не одуреете». С той поры к такому порядку и привык: одна, три, пять или уж семь… Ух, ты! – спохватывается он, когда щи уже налиты, – сухарики-то бабка не принесла. А щи без сухарей – не еда. Не в службу, а в дружбу, Олег, подымись на чердак, там они в мешочке холщовом, недалеко от лаза, аккурат и лежат.
Я выхожу из уюта и тепла светлой кухоньки в нежеланную сейчас для меня прохладу сеней, делаю три шага по приставленной к брёвенчатой стене лестнице вверх, просовываю голову в квадратный, незакрытый лаз и вижу прямо перед своим носом… гроб. Он словно светится здесь, в полумраке чердака, своими чистыми, гладко оструганными досками.
Ничего не понимая, озадаченный увиденным, возвращаюсь в дом. Дед вопросительно смотрит на меня. Щи в чашках стынут.
– Там у вас… на чердаке… – пытаясь подобрать какие-то деликатные слова, говорю я, – стоит… гроб.
– Ну?! – нетерпеливо спрашивает меня дед и тут же, словно поняв причину моей растерянности, улыбнувшись сквозь усы, говорит: – Они, сухарики-то, под крышкой, чтоб не запылились, в мешочке и лежат. Я ж тебе, кажись, говорил.
И только тут я совмещаю произнесённое дедом такое негрозное слово «домовина», проскочившее мимо моего сознания, и холодное, мрачное слово «гроб».
Дед, продолжая улыбаться, как малышу, которому приходится объяснять очевидное, поясняет.
– Домовину-то эту я для себя сладил. И пока она по делу не сгодилась – мы в ней травки разные лекарственные доржим, сухарики храним!.. Я-то в норму тела уже давно вошёл. Ни туды ни сюды больше не двигаюсь. Вот и соорудил себе энту штуковину – последнее пристанище… Катерине пока делать не берусь – она в последнее время маленько разбортела. А ближе к смёртушке, глядишь, можа и усохнет. Так что ей сейчас изготовлять хоромину – не угадашь под каки-таки размеры, – спокойно закончил он своё объяснение.
Потом мы с дедом едим щи с накрошенными в них небольшими кусочками ржаными сухарями и нет-нет да посмеиваемся оба над моей растерянностью. И в голове у меня всё вертится дедова фраза: «Если хочешь сделать что-то хорошо – сделай это сам».
* * *В зимовье всё было как положено, как заведено по неписаным таёжным законам. Будто только на минутку, недавно, покинул его рачительный хозяин…
Под нарами лежал острый и в меру тяжёлый, с хорошим крепким топорищем, удобно насаженный, топор. Береста, сухие поленья, лучинки были аккуратно сложены сбоку от железной печурки, между нею и стеной. На достаточно широких нарах, сооружённых из сухих ровных жердин, расположенных по стенам буквой «Г», покоились две большие кабаньи шкуры, с упругим мехом наружу и толстой, жёсткой, как жесть, слегка лишь обезжиренной мездрой.
Привязанные к центральной потолочной балке на крепких тонких шнурках, висели небольшие полотняные мешочки с крупами, солью, сухарями.
Спички, аккуратно завёрнутые в непромокаемые полиэтиленовые пакеты, также имелись в наличии, разместившись на узенькой дощечке, прилаженной в пазу между двух брёвен, недалеко от печки…
– Ну, прямо-таки замок, а не зимовьё! – восхитился Юрка.
Под ровное гудение огня в железной печурке, когда уже можно было снять верхнюю одежду и растолкать всё по своим углам, мне вдруг с какой-то ностальгической пронзительностью припомнилось, что вот, только сегодня утром мы были в Совгавани. Которая отсюда, из необьятья тайги, особенно когда смолк гул удаляющегося от нас мотоцикла Нормайкина, представлялась совсем не таким уж и маленьким городом. Ведь там есть широкие улицы, с яркими огнями, освещённым, с блестящим льдом, катком, рестораном, двумя кафе и даже – тремя светофорами. По улицам этим ходят люди… А здесь мы – совсем одни…
День оказался невероятно длинным, много вместившим в себя, а потому – утомительным.
– Ну, всё. Готовить ничего не будем. У Выхина натрескались. Спим. Утро – вечера мудренее, – распорядился Юрка.
«Если путики у Олега в таком же идеальном состоянии, как жильё, то сезон для нас будет не таким уж и трудным», – засыпая в тепле, лениво и радостно думаю я.
День выдался на славу! Солнечный, морозный и… короткий, как всякий зимний день в конце января, когда времени на то, чтобы осуществить задуманное, почти никогда не хватает. Мы с Юркой успели только пробить тропу по кругу (одного из двух) маленького путика да насторожить кое-где более-менее сохранившиеся плашки и кулёмки. Большинство из которых требовало всё-таки ремонта. Однако с ними мы решили пока не возиться, раскидав, вместо этого там, где особенно обильно встречались соболиные следы, привезённые с собой капканы, предварительно вываренные в хвое, чтобы отбить тем самым несвойственный первобытному состоянию тайги, посторонний металлический запах.
В первый же день пребывания на участке, вымотавшись к концу дня до последней степени, мы воочию убедились, что без собак нам будет трудно обойтись. Дед Нормайкин, правда, обещал вчера перед отъездом, что со своим знакомым, орочем Степаном Хутунку, который через несколько дней должен будет на оленьей упряжке проследовать мимо нас, забираясь в верховья реки, – прислать двух собачек. Одна из которых, по его оценке, очень хороша, особенно на белку.
– А белки в этом году – море! – заверил он, уже стоя у мотоцикла. – И без собак вам её не добыть.
Кажется, этот разговор тоже случился не вчера, а давно. Как минимум – неделю назад. В тайге время медленное, оно никуда не спешит.
Уже заводя мотоцикл, Нормайкин продолжил.
– Найку мне вернёте, обязательно! – усилил голос он на последнем слове. – А Шайбу, если опростоволосится – можете и на рукавицы пустить. Я его на деле ещё не пробовал, но судя по всему – пёс бестолковый и ленивый…
В первую же неделю таёжного житья, постепенно привыкая, втягиваясь в немалые физические нагрузки, нам удалось завалить сохатого, да добыть десятка два рябчиков. Обеспечив тем самым себя мясом на весь промысел. Всё остальное: крупы, чай, сахар, сгущёнка, сухари – было привезено с собой. Имелся у нас даже хлеб, который в замороженном виде хранился в ящике, прибитом к стволу ели. И по мере надобности, оттаивался по буханке, когда топилась печь.
Теперь, меняясь друг с другом, мы ходили кто по большому, кто по малому путику: настораживая или проверяя – через день-два – уже настороженные ловушки и капканы.
Кому выпадал малый круг – тот возвращался пораньше и готовил еду…
Попутно мы стреляли белку, тем более что собаки уже были с нами. А белки, из-за урожайного на кедровый орех года, было действительно много. Поэтому лайки, особенно Найка, то и дело заливистым, азартным лаем призывали сойти с тропы к какому-нибудь стоящему невдалеке, а может и вдалеке, дереву, на котором они «держали» добычу.
После частых отворотов по снежной целине, когда снег бывает по колено, представлялось, что пройденных за день километров становится всё больше, а день, вопреки всем законам природы, – делается всё короче. Зато жёсткие поначалу нары с каждым днём становились всё удобнее и желанней. А сон на них был крепок и здоров.
Однако прежде чем добраться до них, нужно было выполнить целый ряд раз и навсегда затверженных, обязательных дел.
После целого дня почти непрерывной ходьбы по первозданному белоснежному царству зимы (которая таковой и бывает ещё только в глухих таёжных уголках) – надо приготовить поесть: сначала – собакам, потом – себе.
К концу ужина как раз оттают принесённые в зимовьё трофеи: тушки белок, колонков, соболюшек. Белок может быть до двух десятков и более, соболей – единицы…
При свете всё той же, не очень яркой, керосиновой лампы начинаешь снимать шкурки и насаживать, какие положено, на правилки.
С напарником за этим тягомотным занятием перемолвишься за вечер двумя-тремя словами, не больше. И не потому, что сил говорить не осталось, а потому, что все темы давно исчерпаны на несколько рядов, переговорены не раз.
После целого ряда «обязательных процедур» с наслаждением падаешь, как в бездонную пропасть, на кабанью шкуру. На несколько часов погружаясь в крепкий, беспробудный, до жидкого рассвета сон. Такое желанное, чаще всего без сновидений, забытье только и может быть у хороню и честно потрудившегося человека. А утром – снова чуть свет – всё сначала, всё по тому же кругу, подобно стрелкам часов, порою несколько месяцев кряду.
Иногда спросонья, даже не разогревая пищу (некогда!), перекусишь тем, что осталось с вечера в огромной чугунной сковороде, с застывшим в ней к утру жиром, и – в путь. Из выстывшего к утру зимовья в ещё больший холод сонной, неприветливой, безразличной к тебе утренней тайги, которая ждёт тут же, за порогом.
Неразработавшиеся, неразбегавшиеся, некормленные утром (как положено) собаки, позёвывая, понуро и отчего-то виновато опустив головы, бредут рядом до развилки тропы на реке, после которой каждый из нас пойдет своим маршрутом. И одна из промысловых собак (тоже по очереди) отправится в этот путь с кем-то одним. Шарик, как «ученик» – не в счёт. Поэтому обычно он сам выбирает, за кем увязаться. Правда, чаще он выбирает всё же Найку. Потому что у неё действительно есть чему поучиться в отличие от здоровенного, сильного, но крайне ленивого Шайбы.
И так – от сумерек утренних до сумерек вечерних. Однообразный, годами и поколениями охотников выверенный, отлаженный ритм промысла. Где ноги не только волка, но и охотника кормят.
* * *Почему-то мне снова припомнился тот, теперь уже такой давнишний сентябрь, когда меня вместе со студентами-охотоведами, – чтобы не мозолил понапрасну глаза начальству в госпромхозе, – до начала зимнего промысла отправили на глиссере из районного центра: села Бичевая, Хабаровского края, в среднее течение реки Хор (Чёрт – в переводе с удэгейского), добывать элеутерококк – заменитель жень-шеня.
Ребята-охотоведы только что закончили второй курс, и эта «производственная практика» была у них первой, самостоятельной. После первого курса – «учебная практика» проходила у них тоже в тайге. Но это было на стационаре охотоведческого факультета, в долине реки Кочергат, где и преподаватели и студенты – весь курс – жили в одном большом доме, угол в котором был отгорожен шторой из брезента «для преподавательского состава».
Ребята были года на два-три моложе меня. Им было лет по восемнадцать-девятнадцать, не больше. Однако многие из них в делах таёжных уже успели поднатореть. Отчего и чувствовали себя в тайге гораздо увереннее, чем в посёлке, где мы вместе квартировали…
Вместительную восьмиместную палатку, в которой можно было стоять в полный рост, мы поставили метрах в пятидесяти от реки, на песчаной косе, рядом с впадающей в неё чистой протокой, из которой брали воду.
Железная печурка заняла своё почётное место в середине нашего «шатра», где для трубы имелось специально проделанное отверстие. Фанерный ящик, в котором хранились не скоропортящиеся продукты, превратился в стол. Спальные мешки, «ногами» к печке, заняли свои места вокруг неё, «головами» к стенам палатки, под брезентовым полом которой некоторое время ещё ощущалось тепло прогретого песка.
Рюкзаки с личными вещами сделались подушками. И всё было бы чудесно! Если б с самых первых минут нашего пребывания на этом пустынном и таком красивом берегу не обнаружилось весьма неприятное соседство.
Как только смолк звук мощного двигателя глиссера, скользящего, а вернее – почти летящего вниз по реке над поверхностью вод, и утих ветерок, создаваемый его винтами, – окружающее пространство наполнилось иным звуком. Это был негромкий, монотонный, зудящий гул мошки, которая не только больно кусала все незащищённые места: руки, лицо, уши, но и как-то умудрялась забираться в места защищённые: под штормовку, в сапоги, в палатку…
Спасенья не было нигде!
А всем нам предстояло пробыть здесь почти месяц.
Я уже сталкивался однажды с подобным ужасающим явлением в районе реки Нижняя Тунгуска, откуда знакомый эвенк, прихвативший попутно и меня, перегонял своё стадо оленей, спасая их от гнуса, в небольшую деревеньку Токма (географический центр Азии), куда мне и надо было попасть.
Помню, что ни накомарник, ни различные мази, предназначенные для защиты от гнуса – не помогали и не спасали от мелкой мошки, постоянные укусы которой, зуд кожи и бесконечное её гудение доводили порой до отчаяния.
В отличие от меня напарник словно не замечал этой кровожадной многотысячной «орды» и во время того же привала сидел себе спокойненько на берегу реки, похожий на изваяние Будды, неотрывно и задумчиво глядящего на бегущие струи, ожидая, когда в котелке закипит вода, чтоб заварить крепкий чаёк…
Дым небольшого костерка стлался вдоль берега, а тонкая извилистая струйка голубоватого дымка из короткой трубочки тунгуса, которую он почти никогда не выпускал изо рта, поднимался почему-то вверх. Время от времени мой провожатый обмахивал своей сухой ладонью непроницаемое тёмное морщинистое лицо с узенькими щелками глаз, и создавалось впечатление, что комары и мошка сторонятся его.
Когда я спросил проводника, как ему это удаётся, он, хитро улыбнувшись, ответил: «А ты представь, что никакого гнуса нет…»
Увы, представить такое, и тогда и теперь, я был не в состоянии…
Но если на берегу от постоянного, хоть и несильного, ветерка, тянущего с реки, мошки было всё ж не так много, то уже за ближайшими, – от песчаной косы, на которой мы расположились, – кустами её гудело видимо-невидимо. Казалось, что сам воздух от этого стал сероватым, киселеобразным, ритмично колеблющимся.
Сидеть на берегу мы не могли, потому что элеутерококк рос в тайге, на ближайших к Хору сопках. Чтобы добыть его, на руки одевалось по двое верхонок, защищающих руки от колючего ствола, за который тянешь, пока не выудишь из земли неглубоко сидящие корни этого кустарника. Они коричневатого цвета. Длина основного корня – метра два-три. В диаметре он с большой палец руки, иногда чуть потолще. Извлечённый из земли корень, с немногочисленными, более тонкими ответвлениями, отделяешь от ствола и складываешь где-нибудь в кучу, продвигаясь по склону то снизу вверх, то наоборот. И так – целый день. А вечером вязанки корня, иногда сходив туда и обратно по нескольку раз, переносишь к палатке. И всё это время, без перерыва, тебя донимает настырный гнус.
Каждый день, отправляясь работать и переходя по стволу упавшей через протоку ели, у которой обрубили сучья, мы словно бы переходили границу, за которой нас ожидал жестокий, коварный и непримиримый враг. Так из полуада мы попадали уже в настоящий ад…
Через несколько дней руки, уши, лица у всех распухли, а кое у кого были еще и расчёсаны до кровавых болючих корост. Глаза на лицах, больше напоминающих небольшие подушки, превратились в узкие прорези. Самодельные марлевые сетки, впрочем, как и всевозможные, расхваливаемые в аннотациях мази, обещающие полную защиту от любых кровососов, помогали ненадолго. А смешавшись с потом, только ещё больше разъедали кожу. И в конце концов мы перестали ими пользоваться.
Казалось, что конца-края всем этим мучениям не будет…
И вот, после трёхнедельного кошмара, вдруг… А всё произошло именно вдруг! Как бывает, по большей мере, только в сказках: «по мановению волшебной палочки», ещё как следует не проснувшись, в одно поистине прекрасное утро я уловил, что что-то изменилось, произошло без видимых причин. Исчезло нечто постоянно сопровождающее, мешающее, как заноза в пятке, с которой постепенно свыкаешься, не сумев её вытащить, но постоянно чувствуя её инородное присутствие.
Я не сразу понял, что не слышу больше монотонного гуда мошки. А ещё точнее – слышу первозданную, умиротворяющую тишину. К тому же тишина эта была не простой – она была торжественной! И только несильный ветерок, негромко шелестя листвой дерев, слегка нарушал её. Да время от времени слышно было, как на туго натянутую крышу палатки падают и скатываются, пружиня по ней, редкие, жёсткие, первые осенние листья, сорванные ветром с близстоящего высокого богатырского дуба.
Прохлада, а вернее – резкий холодок, вместо привычной утренней свежести, проникал внутрь палатки. Особенно он стал ощутим, когда я выбрался из спальника, чтобы сбегать по своим обычным утренним надобностям до зарослей кустов, росших у кромки недальнего леса.
Выскочив наружу, я увидел спокойную, потемневшую реку. Полоску темного, влажного песка вдоль уреза воды. Уже местами схваченные разноцветной осенней «сединой» кроны деревьев и – сверкающие первозданной белизной снегов – вершины Сихотэ-Алиня.
Воздух был чист, свеж, бодрящ! И, самое главное, что при глубоком вдохе мошка не попадала теперь тебе ни в нос, ни в горло… Это было настоящее обыкновенное чудо, которое страшно было спугнуть и которое рождало в глубине души ощущение неизбывного счастья, кем-то щедро подаренного тебе.
Теперь можно было, не скрывая любую часть тела, не прея под плотной одеждой, ходить, дышать, любоваться природой!
Кто не испытал подобного, тот вряд ли меня поймёт в полной мере.
От клокочущего в горле восторга я заорал, что было мочи, а ленивое эхо ближнего распадка прокатило меж сопок, как камень-валун, мой весёлый тарзаний крик.
В тот же счастливый, двадцать первый день пребывания на этом берегу нам посчастливилось подстрелить ещё и свинку дикого кабана. И мы, устроив себе выходной, сварили целое ведро вкуснейшего, сочного, не очень жирного мяса. Тем более что все предыдущие дни, несмотря на ежедневный, почти десятичасовой, отнюдь не лёгкий труд, – питались в основном кашами на воде, да сухарями, запивая всё это чаем.
Прямо на берегу, у костра, был устроен настоящий пир!
В миски каждый клал себе из ведра «смотревший» на него кусок мяса. (На меня все время почему-то «смотрели» большие куски.) Кружками черпали оттуда же наваристый бульон, в котором размачивались чёрные сухари. Всё это поедалось с величайшим удовольствием. А подходы к ведру с варевом одним разом ни у кого не ограничились.
Обед продолжался часа три, не меньше…
«Они насладились едою», – припомнилось мне из Одиссеи Гомера. И по отношению к нам в тот момент это было действительно верно.
– Может быть, кашки гречневой, посуше, как обычно, сварим, – пошутил кто-то, и все дружно рассмеялись.
Уже в предвечерьи мы заварили крепкий, почти без просветов, «таёжный чай»: с мелко изрубленными корешками элеутерококка, ягодами лимонника и шиповника.
На десерт – полакомились вкусными ядрами дикого маньчжурского ореха, который мы подсушивали и подкаливали, рассыпав на топящейся железной печурке, до тех пор, пока его толстая, как у грецкого ореха, скорлупа не начинала трескаться по шву. После чего остриём ножа орех лёгким нажимом расщеплялся на две равных половинки, обнажая свою вкусную, тёплую «начинку».
Сытые, довольные собой, друг другом, своей жизнью, погодой, обстоятельствами, тем, что удалось уже заготовить не менее тонны корня, за который в промхозе получим немалые деньги, мы перед сном ещё лениво поболтали о том, о сём, обо всём, ни о чём конкретно. Ибо сосредотачиваться на чём-то особо не хотелось, тем более, что от малиново светящихся боков печурки исходило такое томное, приятное, расслабляющее тепло. Наверное, ещё и поэтому, а не только из-за обилия съеденного, язык ворочался с трудом, а веки закрывались сами.
– А может быть, уже нигде ничего нет – только мы одни остались, – вдруг высказал нелепое, но всё-таки тревожное предположение Серёга Мухин из Хабаровска. – Мы ведь здесь уже почти месяц – без газет, без радио. Вдруг там, – он немного подумал, а потом продолжил: – Атомная война разразилась?! Или какой другой катаклизм приключился?..