Полная версия
Синдром Петрушки
В общем, это был ослепительный каскадный номер, в конце которого «кукла Лиза» вдруг «оживала» под изумленные аплодисменты: видимо, изрядная часть публики до конца не была уверена, что та – живая актриса. И тогда… вступали первые аккорды «Минорного свинга» Джанго Рейнхардта, и Петька с Лизой танцевали тот завораживающий, поставленный им самим, пленительно-эротичный танец – нечто среднее между танго, ламбадой и чем-то еще, – который приводил публику в исступление.
Они танцевали не просто изумительно чисто, не просто филигранно-отточенно. Их танец имел грандиозный успех потому, что зритель остро чувствовал в нем ту потаенную интимную синхронность, ту отзывчивость движений двоих, которую невозможно достичь никакими репетициями и которая возникает лишь у многолетней пары.
Но тогда, – думаю я, – как же он достиг подобной синхронности с Эллис, с бездушной куклой? И не к этой ли изощренной отзывчивости партнеров в «танце-перевертыше» ревновала его, так страшно страдая, Лиза?
Словом, это был номер высокого класса, который, кстати, их прилично кормил.
Они постоянно выступали, Петька даже ушел из театра, из которого, впрочем, давно порывался уйти: у них гастроли были расписаны на три года вперед. Забеременев, Лиза утягивалась и продолжала выступать, и выступала чуть ли не до самых родов… Ну а потом им стало не до выступлений.
Моя незабвенная бабуся слов на ветер не бросала никогда.
И пока я лечил Лизу в клинике «Кфар-Шауль», Петька метался, как безумный, в поисках кого-то, кто мог заменить ее на сцене.
Ничего не выходило: номер был сделан для Лизы и на Лизу, на ее миниатюрный рост и нереально малый вес. Девочки-подростки из детских танцевальных ансамблей, куда он немедленно кинулся, справиться с ролью не могли; среди взрослых артисток таких, кто поместился бы в коробку, просто не было…
И тогда в его голову – в недобрый час! – пришла идея «создать другую Лизу»: сделать перевертыш, номер – наоборот, одушевить куклу до такой степени, чтобы ни у кого из зрителей не возникло сомнения в ее человеческой природе.
Не знаю подробностей изготовления этого чуда – я был слишком далеко, а когда он звонил, его интересовала только Лиза и ее здоровье. Но из скупо оброненных слов я понял, что в основном он делал куклу сам, с помощью знакомого механика, из какого-то, выписанного из Америки, новейшего, удобного в обработке материала, по текстуре похожего на дерево, но гораздо более легкого. Главное, там была уникальная смешанная механика, которую они разрабатывали много недель.
Честно говоря, я представлял себе нечто подобное всем его куклам – смешным, теплым, причудливым созданиям (да он и не любил механических приспособлений, считая, что куклу оживляет мастерство артиста), – поэтому так обалдел в аэропорту, куда он не поленился приволочь для меня этот… сюрприз. Я увидел их двоих возле колонны в зале прилета, увидел, как Лиза машет мне приветственно рукой, устремился к ним и… да, это был изрядный шок! А Петька хохотал, как дьявол, не отпуская куклу, прижимая ее к себе: у той под мышкой был один из множества рычажков – или бог знает чего еще, – ответственный за горизонтальные и вертикальные движения головы, отчего она поводила туда-сюда головой на стройной шейке и кивала с Лизиным выражением лица, будто внимательно прислушивалась к нашим репликам…
* * *И вот мы сидели за накрытым столом в новом их, очень пражском пристанище…
По комнатам ковылял, стуча деревянным протезом, Карагёз[4] – замечательно ласковый, лохматый песик, трехлапый инвалид, которого Петька спас и вылечил, и смастерил ему недостающую конечность. (И это тоже было причиной раздора: Лиза считала, что Карагёз отлично бегает и так; Петька настаивал, что если собаке положено иметь четыре точки опоры, то отсутствующую четвертую необходимо соорудить.)
Мы никак не могли поднять первый тост, на столе все время чего-то недоставало: что-то забылось в холодильнике, куда-то запропастился штопор… и только кукла Эллис невозмутимо сидела, улыбаясь совершенно Лизиной зачарованной улыбкой.
Я уже тогда подумал: что за идиотские шутки? Зачем сажать куклу с нами за стол? Но Петька был так горд своим творением (он совсем недавно поставил с ней и вправду потрясающий номер, о котором впоследствии с восторгом писала пресса во многих странах), посматривал на куклу, явно любуясь работой, и раза три, забывая, что уже спрашивал меня, восклицал:
– Ну, правда, она прелесть?
Ему хотелось, чтобы все смотрели на Эллис, все ею любовались. Он говорил и говорил, не умолкая, о куклах японского театра Бунраку, которые, с точки зрения европейца, грубо натуралистичны, зато на сцене демонстрируют невероятное напряжение действия, какого европейский театр кукол достичь не в состоянии. Вспоминал какого-то Антиоха III Великого, царя Селевкидов, при дворе которого куклы правили бал, и это, мол, были сложнейшие механизмы, сделанные так искусно, что создавалась иллюзия полного жизнеподобия; причем этот самый Антиох даже брал у комедиантов уроки кукловождения, пока не достиг в профессии необычайных высот, и сам переодевал своих огромных кукол, украшая их золотом и драгоценными камнями… короче, наверняка был законченным моим пациентом.
Время от времени, как бы случайно наклонившись за упавшим ножом или невзначай пройдя мимо Эллис, Петька незаметно нажимал какой-то там рычажок или кнопку, и проклятая кукла издавала благостный причмокивающий звук или томно поводила головой… Я, честно говоря, вздрагивал от неожиданности, мне было просто очень неуютно, но вот Лиза…
Уже тогда надо было обратить внимание на ее состояние: болезненно блестящие глаза и тихая отчаянная улыбка.
Вдруг она спросила:
– Боря, тебе тоже нравится это чудесное раздвоение?
Я замялся и горячо стал восхвалять мастерство, с которым кукла сделана.
– Но ведь я – лучше, правда? – перебила она, чуть ли не умоляюще. – Я ведь живая. Что он в ней нашел?
И Петька – видно было, что тема уже не раз обсуждалась, так как аргументы не подбирались, а выпаливались горячо обоими, – сказал:
– Сравнивать может только идиот, понимаешь? Тут речь об искусстве, об оживлении неживого. Ты хоть в состоянии понять, чего я достиг? В Бунраку одну куклу водят три актера, я же совершил невероятное, я…
– А знаешь, Боря, – проговорила она совершенно серьезно, не глядя на мужа и не слушая его, – я чувствую, что он позаимствовал для нее не только мою внешность, но и кое-что поважнее.
Петька, страдальчески морщась, воскликнул:
– Что?! Печенку?!
– Нет, – сказала она, кротко и лихорадочно улыбаясь. – Душу…
– Лиза, ну что за бред!!! – вспыхнул он.
Я уехал тогда от них с тяжелым сердцем… ну а месяца через полтора он уже звонил мне в Иерусалим совершенно убитый.
С того времени он удалил Эллис из дому – я потребовал этого, прежде чем отпустить Лизу назад, в Прагу. И долгое время не знал, где он хранит эту куклу, пока однажды не встретил ее – в неожиданном для меня месте…
* * *И все же что меня сегодня так расстроило? Да, плохо, плохо он выглядит, и уже прилично поседел. Это не прежний Петька – клоун, буффон, злокудесный трикстер, с вездесущими руками, как бы живущими отдельно от остального тела, и с такими пальцами-затейниками, будто в каждом не три, а четыре фаланги, и последняя бескостна и всепроникающа; с этой фантастической способностью чревовещать, причем любыми голосами, особенно томно – женскими, и так, словно источник звука расположен где-то за его спиною, в углу комнаты или даже за окном.
Однажды ночью, возвращаясь от Лизы по Академической, он разогнал целую шайку окруживших его придурков, заверещав милицейской трелью.
В другой раз, прискучив какой-то никчемной встречей, на которую я потащил его в «Шоколадный бар», он половину вечера развлекался тем, что уныло и упорно распевался – сидя тут же на стуле, но звуча где-то в отдалении колоратурным сопрано, – сначала на «а-а-а-а», потом на остальные гласные… пока наш собеседник не потерял терпения и не воскликнул:
– Я придушил бы эту студентку вокала!
Когда он приезжает за ней – заранее отвергнутый униженный палач, – нам даже и поговорить с ним толком не удается. Уж такое место для него больное – Иерусалим. Означает разлуку, ее болезнь, ее вражду и бесконечную его тоску… Ей-богу, для нормального общения с ним необходимо в Прагу лететь. И надо бы… Говорят, в этом году в Европе зачарованно-снежная зима. Вот взять у психов пару дней отпуска и махнуть. Сколько я не был в Праге? Года два, пожалуй.
…Ну, хорош на сегодня, доктор. Сворачивай свой манускрипт, выключай компьютер, вали домой. Да прими снотворное, чтоб не крутить перед закрытыми глазами один и тот же кадр: как идут они к воротам, эти двое, – она впереди, он за ней; ни дать ни взять трепетная жертва под конвоем Синей Бороды.
И только я один все пытаюсь понять, кто из этих двоих – жертва».
Глава третья
– Вон Сильва, – сказала Лиза. – В ушанке. У транс портера.
Ничего здесь не изменилось за последние полтора десятка лет: в зале прилета неторопливой речкой текла багажная лента, тут же леваки сновали, приглашали добраться с ветерком хоть до Самары, хоть до Тольятти.
В плотном сизом воздухе, сбитом из табачного дыма и выхлопов самолетных двигателей, стоял высокий нездешний Сильва – оперной красоты мужик – и через головы кричал им:
– Что?! Цвэт! Какой чемоданный цвэт, говорю?! – и руками размахивал, точно собирался сгрести с багажной ленты все чемоданы рейса, на всякий случай. И мог бы: в нем клокотала необоримая порывистая энергия всеобъемлющего распорядителя.
– Ты погоди, Сильва, – сказал Петя, подходя. – Не гони волну. Там один рюкзак только. А Лизин вот, у меня.
Сильва тут же переключился на Лизу, сграбастал ее, для чего даже присел, и заплакал мгновенно и легко, как-то по-женски, не стесняясь. Послал же бог такое бурное сердце…
– Все, Лиза, все… бросила нас Висенька…
Сильва Жузеппович Морелли (именно так) был сыном черноглазой вертихвостки из итальянской дипмиссии, эвакуированной в Куйбышев в годы Великой Отечественной войны.
Родив здесь Сильву от повара миссии, та вскоре, совершив немыслимый карьерный кульбит, выскочила замуж за помощника консула и укатила с новым мужем в Милан, забыв прихватить сына с собой. Красавец парнишка был пристроен в местный детский дом, вскоре начисто забыл итальянский, окончил школу и всю жизнь проработал в стройтресте. Он считал себя настоящим русским, хотя, случалось – жизнь-то, она всякая, – страдал и за армян, и за жидов, и даже за цыган; и хотя Лизина тетка все гнала его в Москву, в посольство – искать правду на склоне лет, – тот упирался и никаких шагов по розыску итальянских родственников не предпринимал. С теткой они крепко дружили, так что эти слезы были и искренни, и трогательны.
– Вот так, – приговаривал он, утирая голубым платком свежевыбритое лицо оперного тенора. – Вот так-то… В один присест, Лизонька, твоя тетя скончалась… Говорила по телефону да так с телефоном и упала. А я…
– Рюкзак приехал, – сказала Лиза, и Сильва, расталкивая пассажиров, ринулся к ленте сволакивать пузатый высокий Петин рюкзак, из тех, с каким матерые туристы ходят в многодневные походы.
На развилке Московского шоссе Сильва притормозил и спросил с внезапным азартом:
– Поехали старой дорогой, а? Чехоньки вяленой купим… Я там у Виси пивка в холодильник забил, а как с чехонькой, будет самое то!
– Езжай как знаешь, – сказал Петя.
– Старой, старой! – энергично закивал Сильва. Он снял ушанку, и забубенные эстрадные кудри рассыпались по воротнику старого драпового полупальто.
– Намотаем еще с десяток кэмэ, зато берег Волги увидите, церквушка там красавица на Царевщине, ну и чехоньку на рынке прихватим… Ты в прошлый раз-то видал – у нас на Царевом кургане памятный крест установили? Лиза, слышь? Памятный крест щас увидим…
Лиза сидела за его спиной, молча разглядывая унылые, заваленные снегом поля, и дачные массивы, да рекламные щиты вдоль дороги, предлагавшие совершенно ненужные в человеческом быту вещи: какой-то пропилен, минеральные удобрения, асфальтоукладочные катки…
– Я говорю, слышь… – Сильва поднял глаза, пытаясь в зеркальце заднего обзора отыскать ответный Лизин взгляд. – Вот смерть, да? Она ж тютелька в тютельку в день рождения своего померла. Гостей назвала! Два дня у плиты варила-жарила… А тут хотела с подружкой поболтать, два слова буквально сказала… брык – и аминь! Холодильник был забит жратвой – ореха некуда вкатить. И студень, и винегрет, и мясо тушеное, и куры жареные… Не поверишь: мы ее же студнем ее и поминали!
Слезы опять заструились по его крупному носу римского сенатора; он их смахивал рукой в вязаной черной перчатке с дырочкой на указательном пальце.
– Все, все… – повторял, всхлипывая. – Больше не буду. Не привык еще…
Петя отвернулся к окну. Там, под глухим белесым небом гипсовыми заготовками тянулись головы, плечи, груди, прочие окружности и части гигантских продолговатых тел – пространства навеки застывшего снега. Отвернулся, чтобы Сильва не увидел его лица. Ничего с этим лицом не мог поделать: он был совершенно и беззащитно счастлив…
…и сейчас продолжал лелеять в себе их утреннее пробуждение – там, в Эйлате. Это было вчера, сто лет назад, и много воды утекло с той минуты, как его разбудил хрипловатый заспанный ее голос:
– Что там, солнце?
Он открыл глаза и обнаружил, что ее голова лежит у него на груди, и сквозь багряный взрыв ее волос гардины цвета абрикоса кажутся бледно-розовыми… Пульсирующим чутьем понял, что она вернулась, вернулась… и несколько минут не шевелился, плавясь в истоме невыразимого счастья. Она тоже лежала тихо, помыкивая какой-то смурной мотивчик, то и дело прокашливаясь, – тогда тяжесть ее головы мягко пружинила у него на груди.
Снизу доносились шлепки по воде в бассейне, вскипал восторженный детский визг, взрывалась глухими пулеметными очередями газонокосилка на травяном склоне, а в паузах всхлипывала с набережной плаксивая восточная мелодия.
Для начала он осторожно проиграл пальцами нежный матчиш по ее спине в пижамной куртке. Пижама была им куплена перед самым отъездом в детском отделе «C&A» на Вацлавской площади: красные улыбчивые рыбки по нежно-бирюзовому полю (значит, поднималась ночью? она всегда так бесшумна, всегда умеет на ощупь вытянуть из сумки, рюкзака, чемодана обновку и главное – чувствует ее, как разведчик с лозой чувствует близкую воду)… Затем предпринял вылазку посмелей: соорудил из ладони большую влюбленную рыбину, и та довольно долго опасливо плескалась в районе пижамной курточки, пугливо взлетая и зависая при малейшем движении; наконец, нырнула в глубину под одеяло, обожглась там о горячее тело (пижамный низ, видимо, ночью не был найден), вздрогнула и прикинулась дохлой.
Лиза лежала якобы безучастно, прикрыв глаза, едва заметно елозя щекой по его груди. Вдруг, отшвырнув одеяло, вскочила на колени, открывшись сразу вся, в распахнутой стае красных рыбок, с одной, скользнувшей вниз, заветной огненной рыбкой, что ослепляла его всегда, даже в полутьме; больно уперлась обоими кулаками в его грудь, и дальше они уже поплыли вместе… согласными подводными толчками и плавными поворотами, и взмывами, и медленными зависаниями; и внезапной бурной погоней друг за другом в бесконечном лабиринте кораллового света, в шатре ее волос, задыхаясь, захлебываясь, вновь погружаясь в темную влажную глубину и всплывая к поверхности, проплывая друг над другом в тяжелом литье медленных волн, и его слепые губы все не верили, и доказывали себе, и не верили, что это ее плечи, ее плечи, ее шея, ее губы, ее плечи… пока наконец их не вынесло на берег, и они очнулись в луже абрикосового солнца, бурлящего свои потоки сквозь занавеси прямо на огромную, истерзанную штормом кровать…
…Слава богу, на сей раз обошлось без этих ужасных: «Иди, трахай свою мертвячку!», или того похуже: «А ты за нитку потяни, может, я ноги и раздвину…»
Она четко проговорила:
– Все равно я тебя ненавижу, я тебя брошу, купальник купим?
Он ответил:
– Всё. Купим всё вокруг, мое безумное счастье, счастье…
– Вот только без этих штучек, зараза! – Она сморщилась, поднесла к его носу указательный палец, словно целилась: – Ты мне никто, понял, никто! Как там Карагёз?
– Шкандыбает помаленьку. – Он лежал и улыбался в потолок. – Тонде его оставил. Как обычно.
… – И хотя он называется Волжским, этот поселок, – у Сильвы был звучный тенор красивого мягкого тембра; он сообщал дополнительную странность мертво-восковым полям за окнами несущейся по колдобинам битой «Волги», – но в народе до сих пор – Царевщина. А почему? Да потому, что Петр Великий во время Азовского похода собственными руками воздвиг на кургане крест. А церквуха – Петь, глянь, вон, правее… – Вися говорила: провинциальный ренессанс, – там похоронен декабрист Веденяпин…
…Нет, никак не получалось переключиться на волжские просторы, несмотря на непрерывный монолог Сильвы. Сердцем и всем упирающимся нутром он еще не вынырнул из солнечного декабрьского приморья, застрял, как мошка в янтаре, в кристалле прозрачного света, перебирая в памяти розовые, темно-лиловые, горчичные складки гор под леденцовым небом, искрящуюся рыбьей чешуей гладь залива, чугунные утюги пограничных эсминцев, которые за день совершали медленный круг, будто невидимая рука гигантской прачки старательно выглаживала все морщинки на блескучей синей скатерти.
Ленивая, блаженно-праздная приморская жизнь, продутая ветерком… Нежнейшие прикосновения зимнего солнца, чьи блики трепещут в гривах высоких пальм и ласкают белые полотняные тенты на просторной террасе отеля, где они с Лизой завтракают уже после, после… и ему уже можно смотреть на нее во все глаза: вот ее рука достает из корзинки поджаристый хлебец, вскрывает крошечную упаковку с медом, в точности повторяющим цвет радужки ее глаз, взгляд которых скользит над его головой и так безмятежен, и влажен, и текуч, что дрожь окатывает его поминутно…
Отсюда как-то особенно невесомо выглядят сигнальные флажки парусов таких маленьких – рядом с эсминцами – яхт и корабликов. Будто бабочки на мгновение сложили крылья и присели на синюю гладь воды.
Здешние обитатели – таксисты, официанты, обслуга в отеле – абсолютно раскрепощены: все разговорчивы, приветливы, даже фамильярны. Кофе по террасе разносит молодой официант: спортивная сутулость прекрасно развитых плеч, «кукиш» на высоком затылке японского самурая, изысканная – какой-то сложный иероглиф – татуировка на сильной загорелой шее. С кофейником в руке он маневрирует между столиками, пританцовывая от переполняющей его упругой силы. Охотно, не жалея времени, на приличном английском рассказывает постояльцам об ингредиентах салатов и прочих блюд, советует, не советует, возражает, щурит глаза, сочно хохочет, парируя Лизины реплики, роняет два-три слова о своей маме: та называет его «перекати-полем» – он, понимаете, увлекается виндсерфингом, для того и переехал в Эйлат из Иерусалима.
…А Лиза еще не решила – едут они в знаменитый местный Аквариум или…
«Первым делом – купальник!» – напоминает он, сначала мечтая, чтобы завтрак длился бесконечно, затем мечтая, чтобы он скорее закончился и они опять поднялись бы в номер. И они поднимаются – за портмоне с банковской карточкой, которое он предусмотрительно забыл в рюкзаке. Их номер, глянь-ка, уже убрали, уже вновь непорочна постель и своим штилем перекликается с туго натянутым синим полотном моря за балконом.
«Да не копошись ты сто лет!» – говорит в сердцах Лиза.
Она стоит в открытой двери и полна нетерпения, извечного нетерпения женщины в предвкушении покупок.
Он же, присев на корточки, то роется в карманах рюкзака с озабоченным лицом, то заглядывает зачем-то под кровать. Подманить ее, а там разберемся…
«Ух ты, смотри, кто здесь! – восклицает он, испуганно улыбаясь: – Кошка…» – И в самом деле из-под кровати доносится зазывное мяуканье.
«Врешь!» – отзывается она, щуря глаза и вглядываясь в его плотно сжатый рот, но почему-то входя и запирая дверь. Нет уж, пусть не надеется, она и близко не подойдет к нему! Со всеми его мерзкими трюками она давно знакома… и если он сейчас же не!.. если сейчас же!.. сию же минуту… если он, дурак, шут и мерзавец, немедленно не отпустит ее руку и не перестанет – ай! – лизать ее ногу, как какой-то собачий идиот!!!
…И через полчаса от благонадежности их высоконравственной постели не остается и следа. Подушки валяются на полу, а махровый гостиничный тапок почему-то оказывается у Пети на груди…
Остаться бы так лежать навсегда – с этим тапком; с этим чудным восхитительным тапком, которым она лупцевала его, заставляя подняться и выйти куда-то, хотя б на часок, на минуту, – скотина клоун урод зачем надо было ехать сюда чтобы трахаться весь день в этой комнате хотя бы табличку на дверь повесь!!!
Да, чтобы.
Весь день.
В этой комнате.
Уже повесил.
Мое счастье…
…Длинный прилавок с навесом, за которым выстроились чугунные бабки с эмалированными ведрами, мисками и бидонами (квашеная капустка, «иички», картошка, чехонька и прочая снедь), – вот и весь придорожный рынок в Царевщине.
Сильва оставил их в машине и вернулся минут через пять с пакетом крупной и прозрачной, как янтарь, вяленой чехоньки.
– Глянь, какая жирная, – сказал он, подсовывая бумажный пакет Пете под нос, – аромат какой! У нее такие косточки мелкие, слышь, можно жевать-не-выплевывать.
Остальная часть пути была посвящена истории появления данной, вообще-то морской рыбки в Волге: перегородили реку, понимаешь, настроили разных ГЭС… экология – к черту, конечно, зато – мировая закусь.
То, что рыбка эта – мировая закусь, видать было по тому, как обочины дороги в радиусе нескольких километров от Царевщины были усеяны рыбьими скелетиками: голова-хребет-хвост.
Видимо, местные власти любили играть в «города»: Ташкентская, Киевская, Пензенская, Владимирская… А вот еще, Стара-Загора, в честь болгарского города-побратима – наследие советского интернационализма. Во времена оны болгары сажали здесь множество розовых кустов. Какой запах стоял летними вечерами…
Наконец показались своды павильона Троицкого рынка – значит, почти приехали.
Тетка жила на Ленинградской, одной из центральных улиц старой Самары; ее домик был как раз в том квартале, что отделял собой местную пешеходную зону от Запанской.
Вися говорила, что когда-то Ленинградская называлась Панскóй – на ней купцы селились, в лавках торговали пански́м товаром: текстилем. А уже за Панской обитала в немыслимых трущобах не самая порядочная часть обчества. Прогуливать там девушек в темноте и вообще – совать туда нос, особенно за железнодорожные пути, – не рекомендовалось никому. Но сама тетка Запанских трущоб не боялась: она много лет преподавала в школе домоводство, а кое-кто из ее учениц в ухажерах держал запанских громил.
«Волга» остановилась у арки старого много квартирного дома.
– Ключ возьми, – сказал Сильва, доставая из кармана пальто связку и протягивая Пете. – Вот этот, с зазубринами. Старый какой, видал? Не спутаешь. А я в гараж и мигом назад. Лиза, ставь уже чайник на плиту, горячего охота. Помните хоть, куда идти?
– Не хлопочи, – отозвался Петя, забирая связку.
Широкая и низкая арка вела в небольшой, засыпанный снегом уютный двор, дальней границей которого был палисадник теткиного дома. Голые прутья сиреневых кустов, два вишневых деревца в снегу – весной и летом тут бывало красиво.
Вдвоем с Лизой они были здесь раза два, после того, как внезапно возникла много лет назад пропавшая Вися: знакомиться приезжали, пытались сроднить оборванную семейную ниточку – не удалось. Лизина тетка была тогда уже пожилой, но моложавой, ярко-огненной женщиной, и он про себя удивлялся семейному их с Лизой сходству во внешности и такому несходству во всем остальном. Давно это было, лет двенадцать назад.
А потом еще дважды Петя оказывался в Самаре на гастролях и тоже Висю навещал, вновь ощущая с ее стороны приветливую натянутость, говорливое стремление поведать обо всех соседях, знакомых, ученицах – обо всем, кроме главного: где ты была, Вися, пока сиротка-племянница вырастала?
Вообще ему нравилась Самара. В отличие от линейного, очень мужского и жесткого Питера, в котором ему довелось прожить несколько лет, купеческая Самара казалась мягкой и извилисто-женственной: тянулась, как кошка, вдоль реки, привалясь к ее боку.
Ему нравились крутые спуски к Волге, такой широкой в этих местах, что дальний берег казался голубым, расплывался и туманно зависал на границе с небом; нравились широкие тротуары, обсаженные деревьями, симпатичные бабульки с петрушкой и укропом на газетке и яблоками особых волжских сортов в ведрах и тазах; нравились ротонды с шипучими напитками на набережной и сохранившиеся в центре миллионного города домики в три окошка, с водопроводными колонками у ворот и фруктовыми садиками за забором, откуда разносился бодрый собачий лай.