bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

Ближе близкого знал Михалыч эту береговую жизнь, вынесенную на обзор, прижатую к крайнему рубежу, где не спрячешься ни от пьянки, ни от пожара, ни от смерти, ни от наводнения.

И казалось, именно из города, из центра, с запада наступает беда, катится груз греха и чем ближе к краю, тем больше лишается прикрытия. И что дом его на краю жизни уже давно противостоит не ветрам да морозам, а великому и обнажённому несовершенству мира.

3

Михалыч, самый старший из братьев, жил в далёком посёлке на берегу Енисея, а Женя – на подступах к Красноярску, в Енисейске, старинном городке, когда-то губернской столице, а теперь спокойном, затихающем, как ветер перед долгим и прощальным вёдром. Младший брат Андрюха, кинооператор, уехал в Москву и прижился там как родной, но свербёж Енисея в нём оказался столь сильным, что не прошло и пяти лет, как он приехал снимать фильм про Сибирь с братом Михалычем в главной роли.

На стоянке перед аэропортом с непробиваемо независимым видом, поигрывая ключами, толклись водилы. Серебристый «диамант» собрал свой гурт – его хозяин, выпятив пузо, плёл историю про баб из пансионата, а компания разражалась конским ржаньем.

Женя зашёл в аэропорт. В дверях курил брат Андрей с косицей на затылке, неоправданно постаревший, перемолотый Москвой до мучнистой бледности. Женя и узнал Андрея не сразу, так что взгляду пришлось помешкать, прежде чем лицо брата расправилось и привычно расположилось вкруг глаз. Братья обнялись:

– Мы багаж ждём. Ребята кофе пьют.

Из-за столика, протягивая руку, поднялся очень большой бородатый человек в очках:

– Григорий Григорьевич.

Борода загибалась о ворот свитера крепко и волокнисто. Сквозь сильные стёкла глаза глядели приветливо, аквариумно-крупно, и их зелёное пламя ходило ходуном.

Лицо женщины, склонённой над документами, ясно гляделось сквозь светлые волосы. Красота его казалась щадящей: обычно хотят черты обострить, а здесь смягчали, прятали за канон, давали время подумать, по силам ли, и, если нет, остановиться. И только идущему дальше открывалась вся власть этой временной неослепительности.

Она подняла глаза и улыбнулась:

– Я Маша. Мы заканчиваем.

Улыбку она будто включила, чуть подержала и убрала. Зубы были крупные, гладкие, притёсанные с породистым наклончиком.

На фоне лица, его масляной смуглинки, края волос светились, будто протравленные, опалённые чем-то сверхъярким, и сама женщина казалась привитой от чужого обаяния и лишь облучала других. Она сидела у стены, прижатая столом, и, держа наготове блокнот, слушала Григория Григорьевича очень внимательно, кивая и быстро смаргивая.

А Евгений вдруг подумал о Насте, о её бледной худобе и о том, что если и поровну красоты у этих двух женщин, то у Насти всю забирают глаза. А Машины глаза ничего не забирали, просто делились с остальным – шеей, грудью, животом, и это остальное говорило не меньше, и разговор был жестоким и сильным. Ноги были до поры скрыты, но он знал, что всего неодолимей будет именно их неименнáя, слепая красота.

И был безымянно социален весь её облик, и, чтобы сделать своей эту предельно чужую женщину, требовалось изменить что-то в совсем другом краю жизни.

И совсем из другой жизни были дорогие и маленькие серёжки в её ушах, и на губах сальце бесцветной помады, и телефон с дымчатой, полупрозрачной и словно халцедоновой крышечкой, и в её глубине чёрное оконце, где светилось 4:30 московского времени.

Она открыла крышечку, посмотрелась в неё, и, когда чуть повернула голову, сверкнул и медленно перелился лучами бриллиантик в её серёжке. Продолжая глядеть в крышечку, она впало втянула щеки и, приподняв подбородок, сделала движение губами, будто кого-то целуя.

Едва Женя увидел эту пару, ему стало и очень чутко, и очень одиноко. И в этом одиночестве приблизились-заструились былые дороги и дали, и подумалось: как всё знакомо – чуть тронул в одном месте, и так богато отозвалось огромное тело жизни… А ведь никогда не приникал так близко, не касался нежнее.

…Лежал на скальной плоскотине на берегу Тихого океана, где из сизого базальта глядели круглые дыры и в каждом глазу окаменелым зрачком круглился шершавый камень. Светясь туманной синевой, накатывала волна и подступала к ногам, а перед тем как уйти, омывала каменные глаза и вращала по их дну камни-зрачки, и те всё глубже всверливались в камень.

Такие же ступки с камнями знал он и на берегах таёжных речек, только работали они раз в году в большую воду, а до осени круглые свёрла тихо лежали в каменных вёдрах, в дождевой воде. Холодный отсвет покоя лежал и на Машином лице, и хотелось понять, откуда он, и взглянуть той дали в глаза.

Маша вставала, и Евгений ещё на что-то надеялся, хотя всё было ясно по переливу, боковой волне, с которой сыграло её тело в талии, когда она высвобождала его из-за стола. На ней были гладкие отутюженные брюки. Трепеща чёрными флагами, они укрывали острия сапожек, до колен плоско стоя по стрелкам, и кверху сужались, взмывали, выпукло наливались, а у самой развилки чуть расступались изнутри, как перетянутые.

На стоянке Григорий Григорьевич рванулся в правую дверь, увидев там руль, пробормотал: «Какое-то зазеркалье!» и пошёл в обход.

– Женя, это что за машина у вас? – спросил он, усевшись и недоверчиво ощупывая торпедо.

– «Креста», – сказал Андрей.

– Большая, – сказала Маша задумчиво.

– Странное название. Какое-то… свойское.

– Они их специально так называют, – словоохотливо отозвался Женя, выезжая со стоянки и упираясь в небольшую кубовидную «хонду», – в Находке агентство есть. Придумывают названия, ну, для русского уха понятные. Например, «ниссан да» и «тойота опа». Или, допустим, «тойота-надя», или «дайхатсу-лиза», или даже вот «хонда-капа».

– Женя, вы всем москвичам голову морочите? – сказала Маша.

– А вы читайте.

Маша вгляделась в комодистый задок «хонды-капа» и вместо ответа издала носовой смешок, нежное фырканье, будто сдались и выпустили воздух какие-то тёплые и шёлковые меха.

– А вы не верите. Вот вы, допустим, Надя или Капа. И вам муж дарит такую машину. Приятно же.

– А «тойота-маша» есть?

– «Марино» есть. И «дина». Даже «мазда люсе». А с Машей крупнейшая недоработка.

– Ну вы уже передайте, чтоб доработали, – сказала Маша, – в… э-э-э… Находку.

Слово «Находка» она произнесла смешно и будто подкравшись – быстрым хватком. Все засмеялись.

4

«Ну, на недельку-то, за компанию, и поможешь нам, свет будешь таскать, да и вообще, когда мы ещё братовьями втроём соберёмся!» Григорий Григорьевич даже настаивал, поможете, да и расскажете нам что-нибудь, уж не отказывайтесь. Евгений и не отказывался.

В Енисейске на подходе к почте Григорий Григорьевич, что-то говоря, склонился над Машей, взял её за локоть, и она стряхнула его, а он пожал плечами и сутуло пошёл рядом. На крыльце сидела собака – задком на третьей ступеньке, а передними лапами опираясь на вторую.

– Здравствуй, собака, – очень тяжело и обречённо сказал Григорий Григорьевич.

– Смешно сидит, – улыбнулась Маша.

На почте Настя испуганно вскинула глаза: «Телеграмму? Да, да, конечно», – и Маша потом сказала:

– Эта девушка на почте… она на вас так посмотрела… прямо… преданно.

До Михалыча добирались на катере. Маша спала, а в кубрике шли в ход лучок, хлеб, сальце, бутылочка. Когда Григорий Григорьевич узнал, что надо ещё заехать в один посёлок и что-то там загрузить, забеспокоился:

– Сколько же это мы ехать будем?

– А мы и не торопимся. Мы в Сибири, – сказал Евгений. И Григорий Григорьевич, переглянувшись с Андреем, улыбнулся благодарно, беззащитно и, показав длинные и немного лошадиные зубы, подался вперёд и ладонью коснулся Жениного колена. Глаза за очками казались огромными и серо-зелёными. Маленькие руки теребили сигарету, которые он курил одну за одной.

Михалыч встретил на берегу с обычным всепогодным видом и в первую очередь проследил, чтобы аккуратно сгрузили мотор, который ему привезли за будущую работу в роли крепкого хозяина.

Работа началась, и сразу начались споры с Михалычем, главным героем. Григорий Григорьевич, оказавшийся намного жёстче, чем хотел выглядеть, действовал настойчиво и продуманно, и тут нашла коса на камень. Он хотел снять борьбу, перебирание через Енисей в страшенную волну, а Михалыч любое неурочное напрягание считал идиотизмом и старался свести к минимуму, главным мастерством считая умение делать всё гладко и спокойно. Никакого эффектного героизма не получалось, и Григорий Григорьевич бесился и даже подбивал Андрея подстроить Михалычу мелкую аварию.

Едва Михалыч завёл вездеход, чтобы привезти дров, тут же выскочили Григорий Григорьевич с Андреем и камерами. Документов на вездеход не было, и за Михалычем охотился гаишник, с которым у него были плохие отношения. Снимать он не разрешил, и Григорий Григорьевич кричал, ругался и убеждал, что не подведёт и так всё смонтирует, что комар носа не подточит.

Так же не хотел Михалыч сниматься с оружием – самодельным карабином с пулемётным стволом, и опять был скандал, и опять Григорич орал и топал ногами:

«То нельзя, это нельзя, что это за кино! Вот тебе и крепкий хозяин – крепче не придумаешь!» Андрей метался меж двух огней, а Маша фыркала и пожимала плечами.

Михалыч старался встать пораньше и, не шумя, побыстрей сделать по хозяйству то, что нужно. Григорий Григорьевич тоже просыпался и скрадывал Михалыча, и тот, пойманный с поличным, стоял с невинной полуулыбкой.

Но потихоньку что-то выходило, и Михалыч привыкал и даже давал советы Григорию Григорьевичу, как лучше снять тот или этот эпизод, и тот всё больше к нему привязывался, поражаясь его основательности и чутью. И вот Андрей в новой свистящей куртке с кармашками и молниями, в специальных перчатках и шапочке, с огромной сумкой, со штативом и камерой пробирался по льдинам и брёвнам, то и дело оступаясь в грязь. Рядом нёсся Григорий Григорьевич в такой же одежде, только ещё более грязной и рваной, потому что обтрепывал всё сразу, и тут же шкандыбал Женя с блондинисто-лохматым микрофоном на длинной палке. Женя таскал его с первого дня и прозвал Алёнкой – очень уж по-женски доверчиво рассыпались блондинистые патлы по плечу. Алёнка тоже обтрепалась и напоминала неопрятную белую собачку.

Андрей лихорадочно доставал из сумки фильтры, все бежали, крича друг на друга, замирали у штативов и махали руками, а навстречу с непробиваемым видом шёл Михалыч с топором и ружьём.

– Василий Михалыч! – надрывался Григорий Григорьевич. – Японский бог! Топор снова воткни. Нет! Вытащи и воткни! Да что же… Сюда воткни, дорогой! Андрюша не успел! Андрей, работаем, здесь я его подхвачу…

И снова в закатном зареве маячила фигура Андрюхи, согнутая над толстым штативом с камерой. Она матово чернела породистыми частями, боковое оконце было открыто, и в нём горела густая, как заварка, копия заката и, пульсируя, струились сочные полосы «зебры».

И Женя тоже склонялся над этим оконцем, а Андрюха говорил:

– Видишь, красиво как! Сейчас баланс белого возьмём… А потом, хе-хе, пустим Михалыча в расфокус.

– С балансом беда. Особенно белого… А она точно с ним разводится?

– Точнее не бывает, только не советую.

– Почему?

– Потому что с этими дорогостоящими женщинами каши не сваришь.

– Ты уже пытался?

– Что пытался?

– Ну, уйти с ней… в расфокус?

– Нет, дорогой брат, не мой это случай… и говорю, отступись… Пока не поздно.

– Да похоже, поздно…

И было поздно, и она была рядом, и он чувствовал её присутствие, будто она лучила что-то слишком плотное, и даже на расстоянии воздух с её стороны казался живым и одушевлённым, и, когда она чуть подавалась в его сторону, окатывало близостью, а когда отдалялась, пустело всё до поворота Енисея.

Вскоре отправились на лодках на охотничий участок Михалыча.

Главным эпизодом должно было быть строительство новой избушки. И тут оказалось, что Михалыч перед их приездом съездил на снегоходе и срубил сруб, так что осталось его только переложить на мох. И Григорий Григорьевич, который очень хотел снять валку леса, обомлел: «Что ж ты, голубчик, наделал?», а Михалыч смущённо улыбался, говорил, что не мог погоду упустить, и предлагал проехать дальше и там навалять лесу ещё на одну избушку. Так и сделали. Ревела пила, с треском валились ёлки и кедры, и Михалыч очень хорошо говорил в камеру о тайге и своей работе. И Григорий Григорьевич был очень доволен и даже велел устроить завершающий ужин. Что и было осуществлено с малосольной рыбкой и припасённой водочкой. И даже речью Григория Григорьевича, посвящённой по очереди всем братьям и, конечно, главному герою и виновнику, которого никто иначе как Михалычем не звал, включая братьев:

– Михалыч, дорогой, я хочу выпить за твоё терпенье, с которым ты нас выносишь, за твою трудовую душу и за твой дом – Енисей!

Все выпили, а вечер и вправду был хороший, с чистым небом, холодком и туманчиком, ползущим в реку с ручья, и даже Григорий Григорьевич расслабился и подправил лобастым американским ботинком костёр:

– Здорово у вас здесь… Андрей, завтра, когда поедем, надо будет, чтобы Михалыч рассказал про…

– Обожди. Куда поедем? – не понял Михалыч.

– Ну, обратно…

– Как обратно? А это всё – так побросаем?

– В смысле брёвна? Ну ты уж как-нибудь реши. Про сроки я с первого дня говорил.

– Какие сроки? Весна вон какая поздняя… Комара ни одного… Ни хрена себе! Лесу наваляли, и я брошу? Нет, дорогой мой, так не делается! Раз уже я заехал, под крышу будем ставить.

– Нас вывезете и поставите. Мы вам оплатим. Наймёте людей, и они приберут. Нам в Красноярск надо. А Маке в Москву к двадцатому. И пароход послезавтра.

– Я сказал, никуда не поеду, пока под крышу не подведу.

Григорий Григорьевич раскричался и убежал на берег. – Ничего, пускай проветрится, – сказал Андрюха, – давайте по стопке.

Макой Григорий Григорьевич называл Машу, и от клички этой Женю передёргивало. Минут через десять раздался треск. Вернулся Григорий:

– Ладно. Но тогда придётся разделиться. Маку отправим с Женей. А с тебя, Михалыч, я за это не слезу. Договорились?

– Договорились.

– Хорошо, Михалыч… Как назовёшь избушку?

– Кедровый.

Григорий Григорьевич скривился, очень уж хотелось, чтоб Михалыч придумал какое-то поэтическое название. А Михалыч называл всё одинаково – и избушки, и собак: все избушки были Еловые, Пихтовые и Березовые, а собаки Серые, Белые и Рыжики.

И Михалыч смотрел со смущённой улыбкой, а Женя переживал и понимал брата, как никого:

– Слушай! Знаешь, как назови? Дунькин Пупок!

– Почему?

– Это есть место такое в Северо-Енисейском районе, называется Дунькин Пупок. Там жила одна Дунька. И к ней под осень золотари собирались, ну и кто ей полный пупок золота насыплет, тому она в общем… и… не откажет.

– Как вам не стыдно, Евгений, такое при даме рассказывать.

– Да вот, насчет дамы, Женя. Вы уж довезите её получше, потому что восемнадцатого у неё переговоры с директором Артёмовского прииска господином Фархуддиновым, и если она правильно их проведёт…

– То господин Фархуддинов насыплет мне золота в пупок…

5

Был в этом пароходе поразительный контраст с берегами, слоисто-зелёными, безлюдными, уже нежно гудящими комарами. Пароход тоже был разбит по слоям: мазутная тяжесть трюма, злачность камбуза и тяжкий пар душевых, выше – потрепанный шик зеркал, лакированных панелей, от вибрации дрожащих до треска, и надо всем этим отрешённый простор палуб, летуче переходящий в небо.

На верхней стояли, блестя стёклами, автомобили, по второй прогуливались в спортивных костюмах норильчане, снимали друг друга на видеокамеры. Оживились, когда из подъехавшей лодки стали грузить на камбуз огромных осетров.

– Они какие-то пластмассовые… – Маша смотрела на них, не отрываясь. Когда один из них забился, скобля, щёлкая костяшками гребня по палубе, чуть прихватила Женю за рукав. Рты их судорожно выдвигались пластиковыми трубками. Одноглазый мужик с чахлой бородой пересчитал деньги и завёл мотор, рубленую пятьдесят пятую «ямаху». Вздыбив лодку, он унёсся, отпал куда-то в сторону, в сияющую даль и затерялся там, сбавив ход. Осетры продолжали биться. Подошёл матрос и оглушил самого большого кувалдой.

– Они их съедят? – спросила Маша, сглотнув.

– Они их продадут. Пойдём.

Евгений устроился во втором классе. Были места и в первом, но Маша хотела выкупить каюту целиком, чтобы ей никто не мешал, но проводница говорила, что так не положено. Маша моментально оледенела, неузнаваемо напружинилась. Глаза были широко открыты и горели. Губы зашевелились отрывисто, упруго и твёрдо подбираясь после каждого слова. Потом оттаяли: «Хорошо. Вот так бы сразу. Спасибо. Обожаю с такими собачиться! Я вредная?»

Поздно утром вышла выспавшаяся, расслабленная, подкрашенная едва заметно, с запасом на будущее. В ресторане подсел золотистый бугаина в шортах, с круглой брито-лысой головой. На пузе маленький серебряный фотоаппарат.

– Салат из помидоров, два штуки. Солянка. Эскалоп. С картофаном. «Ярича» ноль семь. Бутылку «Хан-Куль». Пока всё. Водку сразу.

И уже Маше:

– Девушка, а у вас говорок западный.

– Я из Москвы.

– Все москвичи конченные свинни.

Говорил сочным резким голосом, будто режа воздух на металлические пластинки. Диск был острым, и искры от него летели точные и злые.

– Почему?

– А у них руль не оттуда растёт! Га-га-га!

– Как это?

– А так. Приезжает тут один: «У меня с Москвы бумага». Я говорю, да засунь её себе… в одно место.

– Вы грубый.

– Я нормальный. Ты подойди по-человеччи, я тебе и без бумаги всё сделаю.

– И как с нами быть?

– С вами? – мужик прищурился, открывая бутылку и подмигивая Жене.

– С нами, – прищурилась Маша, прикрывая рюмку ладонью.

– Да отрубить по Камень, и муха не гуди! Га-га-га!

– По Камень, это как?

– А так. По Урал.

– А я вот давно хотела спросить, вот здесь едешь и едешь, и никто не живёт. Почему?

– А это дырья. Знаешь для чего?

– Для чего?

– Для вентиляции, га-га-га! – мужик снова захохотал. – Ты подумай, если их людьми набить. Люди разные. И есть, я тебе скажу, такие свинни. Представляешь, сколько свинства поместится! Га-га-га! Знаете, зачем России дырья?

– Зачем?

– Чтобы не порваться. Это тост. И не боись, Маня, не будем мы вас отрубать! Давай, друга! Давайте, ребята!

Вскоре друга уже сиял не золотом, а красной медью и резал слова не диском, а яркой и трескучей сваркой:

– В гости жду вас, Маня, с Жекой, обязательно. 31 Я в Столбах живу. Жеча знает. Обожди. Адрес. Телефон. Ручка есть? Щас, нарисую. Вот так во-во… Вот так во-во… Вот тут вот дорога пошла. Вот тут вот так вот… Женька знает…

Голос у него совсем изменился, горел, как электрод, озаряя и осыпая искрами:

– Главное, ребята, дугу держать… Вот тут вот у нас свороток… Вот тут вот сопки… А тут река, которую…

На этих словах электрод чуть подлип и голос дрогнул, но выдержал дугу и доварил до конца:

– Которую мы все любим… А вот тут мой дом…

Они уже давно стояли на палубе, а слова стыли, каменели в памяти, и Женя хорошо знал такие встречи, которые хоть и начинаются с искр, но шов оставляют на всю жизнь – крепкий, грубый и без шлака.

6

Река, которую они любили, постепенно сужалась. Ночь тоже сгустилась до почти южной густоты, и Машу поджало, придвинуло к Жене ещё на трудные сутки. Светясь вышкой, огнями, приближался Енисейск. Главные огни жизни тоже светились отчётливо и сжато: предельный неуют ночи, скупое оживление усталых людей. Дорога. Женщина. Дом.

Стояли на самом носу. У соседней пары за спинами ветровки дрожали тугими шарами. Нос летел над водой легко и мягко, и слышался только её шелест и звук ветра. Маша касалась его плечом, и когда налёг ветер, прижалась с вековой простотой и так же легко отжалась, когда порыв ослаб.

Её приоткрытые губы были совсем рядом. Лицо ровно светилось в темноте. Вечность прошла с той минуты в аэропорту, когда она посмотрела в телефон, как в зеркальце, и, сверившись с отражением, поцеловала свой образ, впало втянув щёки и собрав губы выпуклой щепотью. Когда они расслабленно приоткрылись, в их просвете стояло великое разряжение. В душе, как в мембране, что-то дрогнуло, и засквозил-завязался ток, гулкая тяга, которая, раз наполнив, больше не потихала. Всё плотское повяло, подсушилось от этого ветра и отдельно от него уже ничего не значило.

Она что-то сказала совсем близко около его лица, и из её желанного рта чуть нанесло знакомой дорожной горчинкой. Вся жизнь перевязалась, озарилась одним вздохом, как живой водой. Мурашки побежали по спине, голову ознобило, огладило наждачной пятернёй. Грянул гудок, и Маша вздрогнула, испуганно открыв на него очи, словно он отвечал теперь за все гудки и разлуки.

Пароход медленно приближался к дебаркадеру. Горели огни. Вырвалась из тьмы лодка, взрыв смугложёлтую волну, гулко пронеслась в узком пространстве. Бросили трап. Впереди неловко пробиралась женщина с сумками. Навстречу выступил крепкий человек в плаще. Они молча приложились друг к другу лицами, он взял сумки и понёс к машине.

С берега в гостиницу ехали на такси. Стояли на перекрёстке среди одноэтажных домишек. После дождя асфальт равнодушно блестел в неоновой синеве фонаря. Круг светофора был крупный и в светящуюся клетку, яркую, мёртвую и тоже будто усталую.

В холле гостиницы Маша заполняла карточку. В паспорте её лицо было моложе и родней какой-то казённой простотой. Он поднял в номер её вещи.

– Ну всё? Я с ног валюсь. До завтра.

– До завтра. Женя сел к знакомому таксисту:

– Чо за фруктоза? Завалил?

– Рули. Валило…

В гараже белая «креста» 93-го года казалась ещё больше, красивей, женственней. Он поставил подзаряжаться аккумулятор и лёг спать.

С утра ощущение недосыпа, песочка в глазах только обостряло собранность. Утро было раннее, очень летнее, с лучисто-сыпучим светом и режущей прохладой в тенях.

Медленно выехав на улицу и подправив кресло, он чуть качнул рулём и почувствовал, как крепко, в три зеркала, встала машина в дорогу. Он полил из омывателей стекло и вдохнул запах, лимонный и такой остро-спиртовой, что этим дорожным хмелем чуть повело память и озарило федеральную трассу Владивосток – Красноярск. Как стоит поздней осенью на переезде, и с судорожной старательностью работают дворники, и лимонный раствор мешается с мокрым снегом. И всё проползает платформа с какими-то изоляторами, а слева от него спит сменщик по кличке Четыре-Вэдэ с бритой башкой и «сайгой» под правой кистью. А в зеркале приближаются две пары узких фар, но это оказываются иркутяне на двух «скайликах», и он вытирает пот, а когда переезжает рельсы, твёрдо работает подвеска и прыгает, клацая зубами, сонная голова напарника. А сейчас машина идёт совсем ровно, и стоит лето, и, хотя на этом месте вот-вот будет сидеть Маша, надо переложить гигантские рельсы в самом истоке жизни, чтобы её по-настоящему приблизить.

У гостиницы стояла серебряная «тойота-веросса». Крылья были выпукло отбиты стрелками, овальные фары загибались вдоль капота наверх, стеклянными чулками обтягивали борта передка. Вся машина была как одутая ветром дождевая капля.

Он поднялся в номер, когда она уже выходила. В просвете открытой двери чернел чемодан с выдвижной ручкой и виднелась полузастеленная постель. Она была чуть невыспавшаяся, глаза казались резче, а влага на веках острей, первозданней. От неё чуть пахло духами и земляничной жвачкой. Другой, химически тревожный, дорожный запах шёл от чемодана на колесиках.

– Мы попьём кофе?

– Конечно. И раз уж мы здесь, я тебе город покажу.

– Мы успеем? У тебя ещё какие дела в Красноярске? Кроме меня?

– Кроме тебя? – повторил он, словно дожидаясь, пока эти слова доберут смысла. – Да никаких особенно, на Правый съездить. Берег, я имею в виду…

– Плохой кофе.

– Да? Я как-то не задумывался… Мы сейчас монастырь посмотрим.

Машина тихо тронулась, сквозь коричневые стёкла дома гляделись сдержанней и будто лаковей.

– А это наличники… Называется сибирское барокко.

– Это ты придумал?

– Не помню, может, и я… Эти завитки называются волюты. Они как глаза… Такие наличники в Томске и Иркутске есть.

– Вообще-то больше на стиль модерн похоже… Странные… Очень красивые… Я такие не видела.

Он остановился у монастыря со стенами когда-то белыми, а теперь облезшими и такими по-детски низкими, что казалось, мир за четыреста лет навсегда перерос их. Стена от зубца к зубцу сбегала и взмывала фигурным провисом, но даже через эти провисы настоящее внутрь не переливалось. Кое-где по рыхлому кирпичу лепились берёзки. Стену, повторяя её провисы, укрывал козырёк из ржавых железных листов.

На страницу:
2 из 8