Полная версия
Близится утро
Подойдя к надсмотрщику, я без лишних церемоний огрел его по голове. Не в полную силу, спящего убить – это грех смертный, а чтобы на четверть часа, на полчаса вырубить.
Оказалось – слабо бил! Монах дернулся, открыл глаза и мгновенно выбросил вперед руку, целясь в шею. Я едва успел отшатнуться, иначе он разбил бы мне горло. И врезал дубинкой еще раз, теперь уж покрепче.
Сознания надсмотрщик не потерял, но обмяк. Я быстро связал ему руки, прикрутил к кровати. Рот заткнул тряпицей, валявшейся на неприбранном столе. Там же был и кувшин с остатками вина. Глотнул чуток – голова закружилась. Крепкое винцо монахи пьют!
Подтащив к койке стул, я уселся и спросил:
– Ну что? Кляп выну – будешь кричать?
Надсмотрщик смотрел на меня своими пустыми глазами и не шевелился. От него пахло спиртным – вот с чего он сынка арестантов кормить послал…
– Подумай, – предложил я. Пошел к рукомойнику в углу, смочил полотенце и обтерся с ног до головы. Остатки воды просто на голову вылил, тщательно рясой надсмотрщика вытерся. Вроде бы и умывался в камере каждый день дармовой водичкой, а все равно кажется, будто грязью с головы до ног покрыт!
В шкафу нашлись еще две рясы, бельишко, пара штанов. С каким же удовольствием я оделся! Это только в постели или на пляже приятно голым поваляться. Накинув на голову капюшон, я подошел к своему тюремщику. Тот уже немного отошел, подергивался.
– Будешь говорить? – спросил я. И уточнил: – Тихим голосом?
Он энергично закивал, и я вынул кляп.
– Душегуб… – прошептал надсмотрщик.
– Очень приятно, Ильмар. Ну так что? Жить хочешь?
– Где мой сын?
Не за себя волнуется… значит, есть у него что-то человеческое в душе.
– В камере. Живой он, живой.
Надсмотрщик кивнул. Что-то уж больно по-доброму я с ним!
– Лежит на опилках, связанный… – добавил я. И приврал: – А сток заткнут. Как ты думаешь, часа за три наберется столько воды, чтобы мальчонку с головой покрыть?
– Ду… – заревел было монах, но я мгновенно прикрыл ему рот ладонью. Через пару мгновений надсмотрщик одумался, перестал дергаться, и я убрал руку. Сказал:
– А еще я думаю, что вовсе не надо трех часов ждать. Вода-то ледяная. Полчаса, час – да и высосет все тепло.
Он молчал. Думал.
– Хочешь жить сам и сына спасти?
– Мне уже не жить… – бесцветным голосом сказал монах.
– Неужто святые братья казнят друг друга за провинности?
– Кто в чем повинен, тот такое же наказание и примет… – прошептал тюремщик.
– На мое место попадешь? – понял я.
Надсмотрщик размышлял.
– Тебе решать, – сказал я. – Мне все одно. Так и так в бега уйду. Получится – хвала Сестре, схватят – живым не дамся. От тебя одно зависит, что с тобой и твоим сынком станет.
– Мне не жить… – вяло сказал надзиратель.
– А ты до этого жил? – почти весело спросил я. Вроде и торопиться мне надо было… но сидела внутри какая-то злобная жажда поглумиться над поверженным врагом.
Монах посмотрел мне в глаза и вдруг кивнул:
– Нет. Я уж лет десять, как умер. Твоя правда, вор.
Все желание издеваться над ним пропало.
– Объясни, как бежать отсюда, – сказал я. – Тогда сток открою, будет жить твой сын. И тебя не трону, связанным оставлю – и все.
– Разве ты моим словам поверишь? – тяжело спросил монах. – Да и объяснить это… ночи не хватит.
– Тогда прощай, – сказал я. Потянулся за кляпом.
– Про сток ты наврал, – неожиданно сказал монах. – Знаю, что наврал, глаза тебя выдают. Жив мой сын?
Я бы ему и так сказал, что ничего ребенку не грозит, конечно…
– Живой он, – признался я.
– Убей его, душегуб.
– Что? – Едва я руку удержал, чтобы не огреть его дубинкой за такие речи.
– Вина на нем, душегуб. Я с ума не сошел, чтобы послать сына волков кормить. Видно… видно, понял, что я пьян. Или над тобой поглумиться решил. Найдут его в камере, меня здесь… все поймут. Меня в монастырь на севере, за недосмотр. Его – в камере и оставят. Лучше убей его, Ильмар-вор. Пусть этот грех на мне будет.
– Что ж вы, святые братья, способны такого мальца в зиндан упечь? – Я не поверил своим ушам.
– Он не малец, он святой брат, как все мы…
Вот уж не было печали!
Когда бежишь, когда дерешься – тут все едино. И если б пацан шею сломал, в камеру падая, принял бы я этот грех. Но вот так, уйти, зная, что мальчонка сгниет заживо в каменном мешке!
– Не смогу убить, рука не поднимется, – прошептал я. – Вор я, а не душегуб! Понимаешь? Вор!
Надсмотрщик застонал. От той боли, что разрывает сердце, а не от ударов моей дубинки…
– Как тебя звать? – спросил я.
– Йенс.
– Йенс, я развяжу тебе ноги. Доведу до камеры. Прыгнешь туда. Подашь мне сына. Его я оставлю здесь, на койке. Объяснишь ему… что сказать, чтобы на нем вины не числили.
Монах смотрел на меня с растерянным недоумением. Потом спросил:
– Зачем тебе это?
– Да затем, что не душегуб я!
– В шкафу пол двойной, – помолчав, произнес Йенс. – Подними доску, под ней тайник. Там нож есть и немного железа. Нож плохой, и монет немного… но тебе все равно сгодятся.
– Спасибо, – теперь растерялся я.
– Не благодари. Я тебя об одном прошу… когда схватят тебя – заколись. А то на пытке расскажешь, как все взаправду было.
– Уверен, что схватят?
– Уверен, – коротко сказал надсмотрщик. – Снимай с ног веревки.
Через пару минут мы уже подходили обратно к моей камере. Йенс шел впереди, чуть покачиваясь, вряд ли от похмелья, скорее от моих ударов дубинкой. Я шел следом, с ножом в одной руке и дубинкой в другой. Когда мы остановились над люком, пацан радостно замычал, дергаясь на опилках. Видно, решил, что его отважный отец душегуба скрутил да и ведет обратно. А как увидел, что на самом деле я с оружием, затих.
– Не поднимешь на меня руки? – спросил я монаха. Тот посмотрел вниз, в вонючую темную дыру, кивнул:
– Не подниму.
– Нет уж, святой брат. Клянись! Сестрой-Покровительницей, Искупителем, верой своей клянись! Что не попытаешься мне вреда причинить или в камеру обратно спихнуть!
– Клянусь, что не причиню тебе вреда и в камеру не брошу. Искупителем и Сестрой его клянусь тебе в том, Ильмар.
Теперь у него и голос стал мертвым, как раньше глаза. И то сказать, он сейчас смотрел в камеру, где теперь ему придется жизнь доживать.
– Хорошо, – сказал я. Рассек ножом веревку на руках, отступил на шаг, готовый ко всякой беде. Йенс медленно растер запястья. Посмотрел на меня, спросил:
– А откуда ты знаешь, может, я время тяну, ужасами тебя пугаю? А сейчас придет сменщик, да и конец тебе?
– Тогда это судьба, – сказал я. – Только не зря же Сестра сказала: «Не знаешь как поступить, поступай по-доброму».
Йенс скривился в странной улыбке. И прыгнул вниз.
Я подошел к люку. Подождал, пока надсмотрщик развяжет ревущего пацана, вытрет ему сопли и отвесит оплеуху. Сказал:
– Давай, подавай наверх.
– Подожди! – резко отозвался Йенс. Заговорил с сыном, тихо и быстро что-то ему объясняя. Один раз пацан попробовал вякнуть что-то поперек, получил затрещину и стих. Потом, подхватив мальчишку под мышки, Йенс подошел к люку. Поднял пацана на вытянутых руках.
Тот еще брыкался, сволочь! Не хотел, видишь ли, свободу из рук душегуба принимать!
Пришлось тоже подзатыльник для успокоения применить. Крепко держа мальчишку за руку, я сказал:
– Ну что, Йенс. Не держи зла. Прощай.
– Схватят тебя… – произнес монах. И вдруг посмотрел на меня с какой-то искоркой жизни. – Хочешь выведу?
– Не желаешь тут гнить? – спросил я. – А с чего мне тебе верить?
– Не с чего.
Несколько секунд колебался я, проклиная себя за нерешительность. В одном Йенс прав – даже в одеждах монаха трудно выбраться из Урбиса. Не знаю я здешних порядков, приветствий, даже дороги не знаю.
– Привязывай! – Я протянул пацану веревку. – Йенс! Выдержит тебя веревка – твое счастье.
Сопя и снова хныкая, мальчишка привязал веревку. Плохо привязал, скользящим узлом. Я покачал головой, но вмешиваться не стал.
Йенс осторожно взялся за веревку. Посмотрел вверх. Глотнул – качнулся под кожей кадык. И стал взбираться. Быстро, рывком.
Узел все-таки выдержал, а вот веревка затрещала. В последний миг Йенс успел выбросить руку, уцепился за решетку, повис. Решетка накренилась, медленно опускаясь в люк. Пацан взвыл, схватил отца за запястье, попытался потянуть.
– Уйди… – прохрипел тюремщик. – Уйди, дурак!
– Да чтоб вам в аду леденеть! – крикнул я и, нагнувшись, потащил Йенса вверх. Понимая, что делаю глупость. Что ему сейчас стоит схватиться за меня и утащить за собой в камеру? А сынок приведет стражников…
Рыча, сжимая зубы, Йенс выкарабкался из люка. Отполз на шаг.
– Страшно там? – спросил я.
Йенс молчал. А сволочной пацан попытался пнуть меня под коленку. Хорошо, что этой пакости я ждал, отвел ногу – и вмазал ему очередную затрещину.
Следующую он получил от отца.
– За добро не платят злом… – прошептал Йенс.
– Он душегуб! – пискнул пацан. – Отец, тебя накажут!
– Он вор… – тихо сказал Йенс. – Идем.
Снова вооружившись дубинкой и ножом, я пошел за ними. Впритык, чтобы не успели дверь в коридор захлопнуть.
Но они не пытались это сделать.
В комнате Йенс дал пацану ночную рубашку, а потом собственноручно связал сына. Крепко связал, я наблюдал. Сказал:
– Ты спал. Ничего не знаешь. Проснулся, когда душегуб тебя ударил и связал. Понял?
Пацан ревел.
– Не ори, тебе ничего не будет, – сказал Йенс устало. Взял тряпку, что и ему кляпом послужила, заткнул сыну рот. И все – больше даже не посмотрел в его сторону. Оделся сам, потом подошел, несколькими движениями оправил мою одежду. Трудное дело – в рясу облачаться без опыта… Обронил: – Капюшон… и нож спрячь. Иди не спеша. Молчи.
И двинулся к двери.
Глава третья,
в которой я придумываю удивительную похлебку, но никто не спешит ее попробовать
Йенс шел впереди, я следом – пряча в рукаве нож. Не было у меня веры Йенсу, да и быть не могло. И уж если предаст, то первым и погибнет.
Коридор был пуст, дверь, ведущая в часовню, заперта.
Я, увидев, что Йенс слегка склонил голову, сложил руки святым столбом и мысленно возблагодарил Искупителя. За то, что строгий взгляд отвел в сторону, за то, что шанс мне дал.
Никогда ведь такого не бывало, чтоб человек из церковных застенков сбегал! Отпускали – бывало. Миловали высочайшим указом, например, если в повинном военачальнике нужда у Державы возникла – тоже случалось.
Но чтобы человек убежал – никогда не слышал!
– Сейчас будут три поста, – сказал вдруг Йенс. – Первый пройдем легко. Только не говори ни слова.
– А второй и третий?
– Третий тоже пройдем. Если второй пропустит. Думаю я, не мешай.
Когда меня вниз тащили, постов я и не приметил. То ли моих конвоиров хорошо знали, то ли вниз пройти легче, чем наружу выйти…
– Шаг мельче и ровнее… – напомнил Йенс. – Остановлюсь – тоже стой. Пойду – иди следом.
Первый пост был так неприметен, что я бы точно мимо прошел, сразу подозрения охраны вызвав. Это была ниша в стене коридора, и там, за маленьким столом, без всякого света, сидели трое монахов. Перед двумя на столе лежали арбалеты: с тупыми стрелами, которые обычно не убивают, а оглушают.
Перед третьим лежал лист бумаги и самописное перо, что почему-то еще страшнее казались, чем оружие.
– Мир вам, братья… – сказал Йенс, остановившись.
Стражники убрали руки с арбалетов.
– И тебе мир, датчанин, – сказал монах с пером насмешливо. Словно происхождение Йенса какой-то повод для шуток давало. – Как дела? Смирно твои сидят? Побегов не замышляют?
Все трое заулыбались.
– Замышляют, каждый день, – сдержанно ответил Йенс. – Кто сегодня на кухне?
Охранник скорчил недовольную рожу:
– Пьер… можешь не спешить…
– Храни нас Святой Себастьян от желудочных колик… – сказал Йенс.
Все три монаха заржали.
– Ты сегодня в ударе, Йенс! – сообщил охранник, что-то выписывая на бумаге. – Давай топай…
Следом за Йенсом я пошел дальше по коридору. Как только мы удалились от поста шагов на пятьдесят, тихо спросил:
– За кого они меня приняли? Почему не спросили ничего?
– Дальше по коридору, за тюрьмой, кельи для провинившихся монахов, – ровно сказал Йенс. – Они наказаны на различные сроки обетом молчания и одиночеством… но не так строго, конечно, как… как мои подопечные. Мне позволено брать кого-то из них в помощь, когда я иду за пайками. Я беру… всегда, даже если могу унести корзину один. Для них это в радость.
– Понятно… а второй пост?
Йенс остановился. Повернулся, кивнул:
– В том-то и дело. За второй пост им выходить нельзя.
– Сколько там человек?
– Пятеро. Ильмар, я не позволю тебе убивать своих братьев.
– Тогда придумай, как пройти без крови!
Он думал. Действительно думал. Знать бы еще, о чем…
– Ильмар-вор, ты знаешь галльский?
– Да.
– Хорошо?
– Никто не жаловался.
– Пошли…
Мы прошли еще по коридору, остановились возле уходящего вбок прохода. Йенс сказал:
– Мне надо посмотреть, кто на втором посту. Нет ли там людей, знающих Пьера.
Я покачал головой:
– Нет, Йенс. Я твой план понял. Но не отпущу тебя одного. Рискнем.
– Тогда пошли на кухню… – без всякого удивления сказал Йенс.
Еще в коридорчике я почувствовал запах готовящейся пищи. И он мне не понравился.
Стукнув в дверь, Йенс вошел на кухню. Я – следом. Там было светло, ослепительно светло от нескольких газовых рожков. Посередине кухни стояла хорошая плита, тоже газовая, на ней булькали и пузырились кастрюли. За разделочным столом, с хорошим стальным ножом в руках, стоял этот самый Пьер – крепкий детина с младенчески невинным пухлым лицом, в белом переднике поверх рясы и грязноватом белом колпаке, лихо сдвинутом на затылок. Я на него был похож разве что ростом.
– О! Йенс! – радостно завопил Пьер. То ли он был глуховат, то ли просто предпочитал орать, а не разговаривать. – Ты рано, Йенс! Еще не готова похлебка!
– Да мы не за похлебкой, брат… – виновато сказал Йенс. Посмотрел на меня, спросил: – Голос запомнил?
Я кивнул.
Йенс резко развернулся и огрел Пьера кулаком по лбу.
– Ой-ля-ля… – грустно сказал повар и рухнул на пол. Я от удивления головой затряс, словно сам по ней получил. Никогда такого не видел, чтобы сраженный тяжелым ударом человек успевал что-то членораздельное сказать. Это разве что в пьесах герои успевают и Искупителю взмолиться, и проклятие выкрикнуть, и что-нибудь нравоучительное пискнуть. А в настоящей жизни – шиш! Разве что обрывок бранного слова вместе с соображением вылетит…
– Крепкий… – Йенс тоже был удивлен. – Ой-ля-ля, крепкий…
Объяснять мне ничего не требовалось. Вдвоем мы быстро стянули с Пьера рясу, передник, колпак. Затушили плиту – не то погаснет огонь, и отравится галлиец газом. Связали Пьеру руки и ноги.
– Рот можно не затыкать, – решил Йенс. – Все равно никто воплей не услышит. А он вечно гнусавит, нос у него плохо дышит, может задохнуться от кляпа.
Закончив переодеваться, я спросил:
– Похож?
Йенс с сомнением смотрел на меня. Покачал головой:
– Нет. Разве что для того, кто Пьера один раз видел, да и то в темноте.
Я сдвинул колпак на затылок. Взял поварской нож, обрезал со лба слишком длинные волосы, чтобы хоть чуток короткую стрижку монашескую напоминали. Сказал:
– Ты рано, Йенс!
Закусив губу, надсмотрщик взирал на меня. Пожал плечами:
– Голос похож… Не знаю. Пьера перевели к нам недавно, в наказание. Может быть, и не узнают.
– На вся воля Сестры и Искупителя. Знаешь… давай-ка еще…
Я снял с плиты кипящую там кастрюльку. Понюхал. Гадостный супчик, но не совсем уж мерзкий.
– Где здесь помойное ведро? – выплескивая половину кастрюли в медный котел с тушащейся капустой, спросил я.
– Вот…
– Лей доверху.
Сморщившись от отвращения, Йенс поднял крепкое дубовое ведерко и щедро плеснул в котелок. Вышло замечательно! От одного вида этого супчика – с картофельной шелухой, луковыми шкурками, какими-то совсем уж безнадежными обрезками мяса и жил, подозрительного вида лохмотьями чего-то совсем странного – блевать хотелось.
– Господи, пару раз он что-то такое и подавал… – прошептал Йенс.
– Пойдешь впереди, – велел я. – Ну и ругайся…
– Понятно.
Едва мы вышли в основной коридор, как Йенс возвысил голос:
– Это еда? Это суп? Свинья не станет есть такие помои!
– Ой-ля-ля! – воскликнул я. Уж очень запомнился мне прощальный выкрик Пьера. – Это суп! Это галлийский луковый суп! Вкусно!
– Вкусно? Попробуй сам! Съешь при мне тарелку этого супа! – ревел Йенс. – Даже арестантов нельзя кормить помоями! А ты сварил это для нас! Для своих братьев! Никто не будет такое есть!
– Это можно есть! – отбивался я. То ли в образ вошел, то ли азарт охватил, но мне и впрямь хотелось переспорить Йенса. – Горячий суп! В Галлии все едят такой суп!
– Никто не станет это есть! Тут помои! – Йенс потряс котелком, выплескивая горячую жижу на пол. – Пусть брат Луиджи посмотрит на это!
В яростной перепалке мы и дошли до второго поста. Это тоже была ниша в стене коридора, но внушительная ниша, и там стояло два ярких ацетиленовых фонаря. Пятеро монахов зачарованно взирали на наше маленькое шествие.
– Посмотрите, что он сварил! Душегуб! – яростно закричал Йенс, брякая котелок на стол перед охраной.
– Спаси Сестра, – прошептал один из монахов, складывая руки лодочкой. – Какой кошмар…
Кто-то, самый любопытный, наклонился к кастрюле. Йенс поднял ее, почти утыкая монаху в нос. Уж не знаю, что он там узрел, но лицо его позеленело, он схватился за горло и бросился вон – в маленькую дверку в нише.
– Я хочу, чтобы брат Луиджи увидел это! – крикнул Йенс. – И пусть Пьер сам съест свои помои!
Сообразив, что зря перевел внимание на меня – монахи начали было поднимать головы, Йенс крикнул:
– Тут плавают черви! Большие черви! И мы бы это ели!
Видно, хорошо кормили святых братьев в Урбисе – новость оказалось для них слишком тяжелой. С перекошенными лицами они отстранились от Йенса, трясущего котелком и старательно заслоняющего меня спиной. Эх, попробовали бы каторжной баланды…
– Я сам все объясню брату Луиджи! – крикнул я и быстро пошел вперед. – Сам, ой-ля-ля! Брат поймет!
– Нет уж, мы пойдем вместе! – завопил Йенс и бросился за мной. Шокированные монахи нам не препятствовали. Кажется, их больше занимало, когда же освободится туалет, из которого доносились понятные звуки.
Когда мы ушли от поста, Йенс хрипло сказал:
– Тебя спас этот котелок… тот брат, которого стошнило, прекрасно знает Пьера. Вечно у него кусочничал, добавку выпрашивал…
Я молчал, переводя дыхание. Мы прошли еще несколько шагов, когда сзади донесся топот и послышался крик:
– Постойте, братья! Йенс, Пьер, стойте!
Нас догонял один из монахов. Но именно один…
– Что? – спросил Йенс, поворачиваясь.
– Надо же расписаться! – Монах помахал бумагой. – Давайте…
Йенс поставил котелок на пол, молча взял лист, повернул монаха спиной – тот покорно встал, упершись руками в стену, нацарапал роспись. Пальцем показал мне, где ставить роспись. Внимательно посмотрев на роспись Пьера – ничего особенного, закорючка с завитком, я скопировал ее.
– Чтоб тебя, Йенсу, в яму упекли! – злобно пожелал монах, поворачиваясь и даже не глянув мне в лицо. – Отравитель…
Третий пост был уже на выходе из подземелий. Даже окна, пусть и зарешеченные, здесь имелись! Был он самым большим, и дежурили тут не только монахи, но и стражники из церковной гвардии, с нулевиками, мечами и прочим смертоносным оружием.
И как всегда бывает на посту, где смешаны две власти, на нем царил бардак.
Я к тому времени уже избавился от поварского фартука и колпака, Йенс – от котелка с бурдой. Мы просто молча подошли к монаху с книгой записей и поставили росписи о том, что вышли из подземной части Урбиса.
Не удержавшись – все равно никто не смотрел на нас, я оставил свою настоящую роспись. Монах кивнул и повернулся к приятелям, которые увлеченно играли с гвардейцами в азартную и не слишком-то поощряемую Церковью игру «корова».
Миновав двух алебардщиков у двери, тоже зачарованно взирающих на веселящихся товарищей, мы вышли на улицу. Я остановился, осознав наконец-то, что бегство удалось. Или почти уже удалось – на выходе из Урбиса пропусков не спрашивают.
Был поздний вечер, солнце уже почти село. Молодые послушники с факелами шли по тротуару, зажигая газовые фонари. Почти все здесь были монахи, но встречались и мирские люди – то ли работающие в Урбисе на какие-то церковные нужды, то ли пришедшие на исповеди, службы, за советом и помощью. Тут ведь не только канцелярии да подземные тюрьмы, тут еще лечебницы церковные, консистория, самый крупный в Державе собор – Святого Иуды Искариота, да и опера местная, ставящая исключительно библейские постановки, на весь мир славится.
И все-таки пока я был в западне. Пусть открытой настежь, но в западне. Стоит лишь монахам найти связанного Пьера, или сына Йенса – и все. Через десять минут все выходы будут кордонами закрыты.
– Спасибо тебе, Йенс, – сказал я. – Куда идти теперь?
– Пять минут до ворот Святого Патрика. – Йенс кивнул. – Идем.
– Значит, решил? Бежишь тоже?
– Бегу, – кивнул Йенс.
Мы зашагали по улице, легкими кивками раскланиваясь со святыми братьями, по-пасторски осеняя мирян святым столбом. Йенс негромко сказал:
– Самому не верится… что вышло.
– Думал, схватят?
– Уверен был.
– Ты сам-то часто из подземелий выходишь, Йенс?
Он ответил не сразу:
– Нет.
– Запрещено?
– Сам не рвусь…
Впереди уже были видны ворота – широко, приветливо открытые, у которых дежурили стражники и монахи. А за воротами – вроде бы такая же точно улица… только это уже Рим.
– И куда пойдешь, Йенс? – спросил я.
– Не знаю.
– В Данию, на родину, отправишься?
– Нечего мне там делать.
Чем ближе мы подходили к воротам, тем потеряннее выглядел Йенс. Что сказать – я-то всю жизнь был вольной птицей, но и в тюрьмах приходилось обитать. Попал в камеру – не беда, бежал – снова в родной стихии. А Йенс, замурованный вместе со своими узниками, был к свободе непривычен.
– Ты мне помог, что уж говорить, – быстро сказал я. Не хватало, чтобы нервность Йенса привлекла внимание охранников. – Теперь снова за мной должок. Я тебе помогу на воле скрыться.
– А от ада тоже скроешь? – Губы Йенса дрогнули в презрительной ухмылке. Но все-таки он собрался, зашагал тверже.
– Все там будем. А пока ты – живой. И сын твой не пострадает. Зачем раньше времени горевать?
Мы миновали ворота – никто на нас и не глянул, тревоги пока не объявляли.
– Зачем горевать… – задумчиво сказал Йенс. – Не в том дело. Мне уже все едино… но тебя, вора, я на свободу выпустил. Стоил ли я того… и я, и сын…
Ох уж мне эти моралисты! Вначале святость свою блюдут. Потом, как дело серьезно встанет – об их шкуре, к примеру, или о тех, кто им дорог, – всю мораль забывают. Но только опасность проходит – снова за старое! А не согрешил ли я… а как бы мне покаяться… Почему же это так выходит – кто в жизни особым благочестием не отличается, тот в минуту опасности, напротив, такое совершает, что дивишься. Знал я одного вора, человека гадкого во всех отношениях. Женщину легко мог обидеть, у сирот последнее украсть, даже своего брата, вора, обмануть – а это совсем край. Но вот однажды, в глухой пьяной сваре, когда запальчивые каталонские парни схватились за ножи и брызнула кровь, – бросился между всеми, разнимая. Там и остался. И словно всех этим отрезвил – дальше разошлись миром… а могли все полечь, и я бы там полег тоже, все к тому шло.
Что же это такое, человеческая душа? Если можно всю жизнь прожить по заветам Церкви и законам Державы, а в трудную минуту и трусость проявить, и слабодушие? Или, наоборот, жить зверь зверем, а в какой-то миг выплеснуть из себя благородный поступок?
Может быть, просто налипает на душу все, чему человека учат, к чему направить пытаются? И эту-то скорлупу, порой из грязи, а порой из розовых лепестков, мы за душу и принимаем. А душа… настоящая… она где-то там, под скорлупой, спит тихонько. Пока не тряхнет жизнь так, что корка осыпается.
Только что же тогда? Каким родился, таким и умрешь? Ничего не зависит от тебя, ничего не зависит от мира? А как на том свете Искупитель судить человека будет? По делам его? Так они только кора, грязь и мирт вперемешку! По душе его? Так ее не изменить… и правильно ли будет, что душегуб, чья душа на самом деле чистенькая и благостная, ада избегнет, а человек с гнилой душонкой, но от страха и лицемерия зла никогда не совершавший, в вечные льды попадет?