Полная версия
Таинственное пламя царицы Лоаны
Наверное, еще до приключенческих книг я начал упиваться многоцветьем племен и народностей мира, видя эти гравюры, обрамленные по кромке полей, выцветшие после многих десятилетий на свету, явившие моим очам чистый образец творенья. «Расы и народности земного шара», – повторил я вслух, и внезапно в моем воображении замаячила мохнатая vulva. К чему бы это?
Первая дверь вела в столовую, в конце столовой был выход в уже виденную мной прихожую. Два поддельных под пятнадцатый век буфета с дверками о разноцветных стеклышках, кругленьких и ромбовидных, массивные гнутые табуреты «Савонарола». Антураж «Ужина шуток». Еще и кованый железный фонарь, низко свешивающийся над громадной столешницей. Я бормотнул «каплун и королевские рожки» (сарропе con pasta reale), сам не понимая с чего. Впоследствии я задал этот вопрос Амалии: что это мне как будто помнится каплун с королевскими рожками? Какие «рожки»? Амалия мне все объяснила. Рождественские обеды обязательно включают в себя каплуна с острым и сладким фруктово-горчичным соусом «мостарда», а на первое положено варить бульон из того же каплуна с рожками – то есть с засыпкой из теста, из яичного теста, желтенькие макаронинки, так и тают во рту.
– Нет другого такого лакомства, просто грех, что рожки никто не готовит теперь, королевские рожки, знамо дело, ни рожков не едим, ни короля не чтем, прогнали короля, бедолагу, дали бы мне поговорить с этим дуче, я ему пару слов сказала бы о королях и о рожках!
– Амалия, дуче больше нет, это знают даже те, кто лишился напрочь всей памяти.
– Я в политике не разбираюсь, но помню, что однажды дуче уже прогоняли, а он ништо, все равно назад вернулся. Так что и нынче, послушайте вы меня, он где-то сидит и выжидает. Увидите, когда-нибудь… Да ладно. Вот старый барин, ваш покойный дед, землица ему пухом, каплуна с рожками умел нахваливать, без каплуна с рожками ни одного Рождества при вашем покойном дедушке мы не праздновали.
Каплун и королевские рожки. Значит, я припомнил их в связи с формой столешницы, в связи с низкой лампой, освещавшей трапезу в последние дни декабря? Мне был неведом вкус этих самых рожков, но я припомнил имя. Как будто в игре в «переходы слов». Дается слово, надо из него сделать другое, меняя по одной букве: из моря – гору, то есть море, горе, гора. И выплыли у меня в памяти этот каплун и рожки, как гога и магога.
Вот еще дверь куда-то. Спальня, двуспальная кровать, я инстинктивно замер на пороге этой спальни, будто перед запретной зоной. Силуэты мебели казались огромными в полусумраке, кровать под балдахином возвышалась как алтарь. Может, это спальня моего дедушки, куда соваться нам было запрещено? Где дедушка впоследствии и умер на этой самой кровати, сраженный горем? А где же был я? Попрощался ли я с дедушкой на пороге его смерти?
Дальше еще одна спальня. Но там мебель была совершенно непонятно какой эпохи, вся без углов, из сплошных гнутых линий, псевдобарокко-рококо, и такими же причудливыми были очертания боковых дверец большого зеркального шкафа и комода. Спазм перехватил дыхание, точно так же, как тогда в больнице, когда мне показали фото родителей в день их свадьбы. О, таинственное пламя. Помню, я взялся описывать это ощущение доктору Гратароло, а тот спросил, то ли же это самое, что экстрасистолы. «Наверно, да… – ответил я, – но какой-то горячий спазм при этом охватывает горло». – «Ну тогда нет, потому что, – сказал в ответ профессор Гратароло, – экстрасистолы это совсем другое дело».
Затем я увидел книжку, маленькую, в коричневом переплете, на мраморе правой тумбочки, и подошел взять ее в руки, промычав что-то наподобие riva la filotea. Это на пьемонтском диалекте значит «едет сюда филофея»? Какая-то фея, что ли? Какая-то тайна, и вроде эта тайна томила и мучила меня многие годы, звуча как вопрос на пьемонтском диалекте «Кто, кто едет?» (Sa ca l’è c’la riva?).
Как, разве я на диалекте разговаривал тогда? Какую это фею, кто мне эту фею обещал? Какую филофею?
Я распахнул книгу – так взламывают в безумном порыве священные печати на скрижалях, – книга называлась «Филофея» (La Filotea, то есть «Боголюбие») и была произведением миланского священника Джузеппе Рива (1888). Это был сборник молитв и текстов для духовных упражнений, с календарем церковных праздников и с краткими святцами. Страницы вываливались, листы ломались от самого легкого прикосновения. Я благоговейно уложил страницы и выровнял крышки (как-никак это мое ремесло – приводить в порядок старые книги) и тут увидел на корешке бурый квадрат с золототиснеными буквами Riva La Filotea. Это был чей-то личный молитвенник, который я, видимо, в детстве открывать не решался, а фраза на толстом корешке поддавалась двоякой интерпретации, вот я и понимал ее по-детски, воображая какую-то фею, которая все едет, едет и никак не доедет до нашего дома, не доедет ко мне в гости.
Потом я оглядел комнату – на выгнутых боковинах комода были две створки. Я подкрался к правой створке с биением сердца и потянул на себя, озираясь воровато, как будто страшась быть застигнутым врасплох. Внутри три полочки, опять же кокетливо выгнутые и совершенно пустые. Я волновался, будто что-то воровал. Может, действительно я переживал детское ощущение, к воровству близкое, когда лазил по комодам и шкафам, куда мне вообще-то доступа не было, и любопытство было окрашено греховностью? Да, этим чувством, будто при следственном эксперименте, подтвердилась моя интуитивная догадка, и теперь уже я мог быть совершенно уверен, что спальня принадлежала моим родителям, «Филофея» была маминым молитвенником, а в боковых отсеках комода мне в детстве приводилось нашаривать невесть что запретное – не знаю уж, что там лежало, старые письма, мелкие деньги или такие фотографии, которым не было места в официальных семейных альбомах…
Но если это действительно была их спальня, а Паола говорила, что я родился здесь, в деревенском доме, то, значит, я появился на свет на этой кровати? Что человек не помнит помещение, где он родился, это нормально. Но если учесть, что мне, должно быть, многократно показывали эту затененную комнату со словами: вот, гляди, в этой комнате, на этой кровати, ты был рожден, – если учесть, что я, безусловно, прибегал сюда по ночам и вныривал в постель родителей, где, вероятно, уже отлученный от груди, множество раз втягивал ноздрями запах груди, которая меня вскормила… Ну ведь хоть слабый какой-нибудь намек на воспоминание должен же забрезжить в этой проклятой черепушке! Ишь, размечтался… Мое тело хранило память о доведенных до автоматизма действиях. Коротко говоря, я сумел бы воспроизвести сосательное движение, припав к молочной железе, но тем бы дело и кончилось, я не смог бы сказать, к чьей груди приникаю и что за вкус у этого молока.
Стоило ли рождаться, чтобы потом не помнить? Да и, технически выражаясь, был ли я действительно рожден? О рождении, как и обо всем прочем, проинформировали меня окружающие. А по моим собственным понятиям, я сотворился как личность в конце апреля нынешнего года, в возрасте шестидесяти лет, на больничной койке.
Il signor Pipino nato vecchio e morto bambino. Синьор Пиппати, родился старцем, помер дитятей. Как это? Синьора Пиппати нашли в капусте шестидесятилетним и с длинной белой бородой, дальше идут все его приключения, день ото дня Пиппати молодеет, доходит до юношеского возраста, потом он младенец и наконец переходит в мир иной, испуская свой первый (или последний) младенческий крик. Я эту считалку помню с детских лет… Стоп, ничего подобного, ведь все, что касается детских лет, мне полагалось забыть. Я, скорее всего, нашел этот стихотворный текст как предмет разбора во взрослой книге о мотивной структуре произведений для детей. Разве я не тот, кому известно все о детстве крошки Доррит и ничего – о собственном младенчестве?
Как бы то ни было, я был намерен повоевать за свою автобио в глубинах этих коридоров и довоеваться до того, чтоб перед смертью все-таки узнать, каково было мне младенцем видеть склоненное над кроваткой лицо моей мамы. Ой, а что, если в результате, испуская дух, я сподоблюсь узреть мордатую и усатую акушерку, суровую, как завуч на педсовете?
В конце коридора под окном стоял сундук, но коридор не кончался, за сундуком находились двери – одна в торце и другая налево. Торцовая вела в просторный кабинет, призрачный, голый. На большой письменный стол красного дерева и на зеленую настольную лампу в стиле «государственная библиотека» падал прямой свет сквозь два окна с цветными стеклами, через которые было видно зады левого флигеля, то есть наиболее тихую и укромную сторону дома, и еще – чудесный пейзаж. Между окнами в простенке висел в раме пожилой седоусый джентльмен в напряженной позе, принятой по требованию поселкового Надара. Фото, разумеется, не могло появиться там раньше смерти моего деда, ибо нормальный человек не держит собственных портретов перед носом. Не могли повесить его и мама с папой, поскольку дедушка умер не раньше их, а позже, как раз-таки от горя. Так что портрет велели там водрузить дядя с теткой, да, это всего вероятнее: распродав часть имущества, городскую квартиру и большинство земельных наделов, они устроили здесь мемориальный дом-музей. Абсолютно ничто не походило на живое, обитаемое помещение. Голизна, отрешенность. Только еще какие-то Images d’Epinal на стене: солдатики в алых и темно-синих мундирах, вылинявших до голубизны и розовости, пехота, кирасиры, драгуны и зуавы.
Я был совершенно ошарашен видом шкафов: по стенам кабинета тянулись пустые полки красного дерева. На каждой полке красовалось книги две или три, «художественно» расположенных, – обычная мещанская манера профессиональных декораторов: штришок с намеком на культуру, остальное пространство, согласно общепринятому шаблону, отводится под вазы Лалика, африканские маски, серебряные блюда и хрустальные шары. Хотя даже и подобной мишуры здесь не было. Только солидные атласы, французские глянцевые журналы, а также энциклопедический словарь Мельци (Nuovissimo Melzi) выпуска 1905 года и французские, английские, испанские и немецкие словари. Но не могло же быть, чтобы книжник и коллекционер дед сидел с такими пустыми полками. Конечно, не могло: кстати, в посеребренной рамочке на пустом стеллаже обнаружилось еще одно фото деда, снятое в этой самой комнате от окна, за письменным столом. На фото дед имел несколько встрепанный вид, он был без пиджака, в жилете, и еле-еле высовывался из-за громадных кип бумаг, придавивших собою стол. Тянувшиеся за дедом по стенам стеллажи были забиты до отказа книгами и стопками журналов – живописнейшее нагромождение. По углам комнаты на полу возвышались другие шаткие стопки, по всей видимости, книг и журналов вперемешку, и еще с картонными коробами в придачу, явно набитыми бумажным хламом, который упихивали в эти короба, чтобы не выбрасывать прямо сразу. Вот-вот, точно таким должен был быть кабинет покойного деда, когда еще дед не был покойным, истинный склад спасителя разнообразнейшей печатной продукции, которую другие вышвырнули бы в помойку, истинный призрачный корабль, перевозящий тени документов по волнам океанов и морей, потерянный рай, копи, настоящий любитель найдет где порыться – в каждой связке, во всех разваливающихся ворохах. Куда же делись эти сокровища? Почтительно относящиеся к порядку в доме вандалы, конечно, извели все то, чем порядок нарушался. Долой бумажки. Все выбросить, продать первому старьевщику. Уж не после ли той бесповоротной уборки у меня душа не лежала к этим местам и я начал вытеснять из своей жизни Солару? Я ведь, поди, именно здесь год за годом проводил свое детство с дедом, пожирая книгу за книгой и делая открытие за открытием?
Значит, они последнюю возможность ухватить за хвост мое прошлое – и ту зажилили?!
Выйдя из кабинета, я побрел в комнату слева, меньшего размера и обставленную поживее. Мебель там была светлого дерева, сколоченная, предполагаю, деревенским плотником, для мальчишки как раз что надо. Там стояла кровать в углу и пустые этажерки, да еще одно-единственное собрание сочинений в красном ледерине. Что-то наподобие школьной парты, в центре парты черная кожаная вставка, и еще одна библиотечная лампа и изодранный Кампанини Карбони – латинско-итальянский. На стене афиша старого фильма… ой, вот опять в душе порхнуло таинственное пламечко. Как на лету! Та к славно в воздухе и так легко! – пропел я почти чужим голосом. Да, на афише действительно было написано «Как на лету» – Vorrei volare, с Джорджем Формби, о, его лошадиная улыбка и его укулеле, я снова увидел, как Джордж Формби влетает в овин на взбесившемся мотоцикле, пропарывает сено насквозь под квохтание ошалевших куриц, а полковнику, сидящему в коляске, в руку влетает яйцо, не иначе к христову дню, дорого яичко, – а Джордж Формби на допотопном аэроплане, в котором оказался по ошибке, заваливается в штопор, кое-как снова набирает высоту, закладывает вираж, переходящий в пикирование, со смеху помереть, помереть можно со смеху.
– Я три раза посмотрел подряд, три раза! – завопил я. – Самая комичная на свете фильма. – Я произнес «фильма», в женском роде, видимо, так говаривали в старые времена, по крайней мере у нас в деревне.
Безусловно, это была моя комната, в ней я и спал, и занимался, но, кроме нескольких дорогих мне символов, все остальное было голо, походило на комнату знаменитого поэта в доме-музее, куда приходят по билетам и оказываются в пространстве, оборудованном специально, чтоб там витал аромат бессмертия. Здесь были созданы «Осенняя песнь», «Фермопильская ода», «Умирающий гондольер». Где же сам великий человек? Он, увы, нас покинул. Он исчах от туберкулеза в двадцать три года, именно здесь, на этой постели, гляньте на распахнутые фортепьяны, кто последний дотрагивался до этих клавиш? В наипоследний день, перед тем как испустить дух? На центральном «ля» заметно еще пятнышко крови, капнувшей с его омертвелых уст, когда он играл «Кровавый прелюд». Эта комната – свидетель краткосрочного земного века, тут он, склонясь над многострадальными черновиками… Пардон, а где эти многострадальные черновики? В фонде библиотеки Римской коллегии. Обращаться за допуском к дедушке. А дедушка где? А дедушка умер.
Разъяренный до неописуемости, я рванул в коридор и вывесился в окно, выходящее во двор, с криками:
– Амалия! Как это может быть, – вопил я, – что ни в одной комнате не осталось книг, и кто посмел вынести из моей комнаты все мои вещи и игрушки?
– Господи помилуй, синьорино Ямбо, вы же в этой комнате живали и уже будучи студентом, и в шестнадцать, и в восемнадцать лет. Что же было, держать там все соски и погремушки? И с чего это вам занадобились игрушки через пятьдесят лет?
– Ладно, не будем об этом. Ну а кабинет деда? Там ведь было видимо-невидимо книг. Куда они делись?
– А на чердаке все, все на чердаке. Помните, какой у нас тут чердак? Похож на кладбище, не люблю я на чердак лазать, редко-редко его открываю, только хожу расставлять блюдечки с молоком. Зачем молоко? Ну чтобы приваживать наших трех кошек, а уж как коты туда зайдут, то всякий раз одну-другую мышку и словят. Блюдечки ставить приказывал ваш покойный господин дедушка. На чердаке книги и бумаги, нужно ведь мышей как-то с чердака гонять, потому что, знаете, все-таки тут деревня, бейся не бейся, а мыши своим чередом… Год за годом вы, синьорино Ямбо, взрослели, из вещичек вырастали, ну и мы вещички эти запаковывали и помаленьку сносили на чердак вместе с куклами барышни, вашей сестрички. А потом, когда дядя с тетей взялись тут все переставлять, мое дело сторона, лишнего я говорить не хотела, но скажу уж: лучше бы они оставили в доме все как было в заводе при покойном деде. А они переиначили. Старый хлам, велели, на чердак. И, понятное дело, весь второй этаж принял похоронный вид. И когда вы синьору Паолу по первому разу сюда привезли, то никому на тот этаж селиться не захотелось, и тогда вы решили селиться в правом флигеле, где совсем все в простоте, там же не барские комнаты, потому как там людские, однако госпожа Паола быстренько все привела в порядок, и теперь детвора может там беситься и прыгать сколько ихним душам угодно, и не чиниться, и не сидеть поджавши хвост, как шавки на паперти…
Если я думал, что в дедовой половине мне сразу откроется пещера Али-Бабы, а в пещере наполненные золотом сосуды и чистой воды диаманты, размерами каждый с отборный грецкий орех, и ковры-самолеты в полной готовности к вылету, то, значит, мы ошибались во всем, ошибалась Паола, ошибался я. Пещера оказалась пуста, сокровища вынесены. Придется мне, видимо, организовать экспедицию в новое место – на тот самый чердак – и стаскивать вниз коробки, все, какие удастся обнаружить. Приводить дом в первоначальный вид? Да, но для этого следовало бы помнить, что где было в первоначальном виде. А я затевал всю эту петрушку как раз для того, чтобы это узнать.
Снова войдя в бывший кабинет моего деда, я увидел на столике в углу старый проигрыватель. Не граммофон, а именно проигрыватель со встроенным динамиком. Судя по дизайну, пятидесятые годы. На семьдесят восемь оборотов. Дед, получается, слушал пластинки? Коллекционировал их, как все прочие свои редкости? И где же сейчас эти пластинки? Тоже на чердаке?
Я взял со стеллажа французские журналы. Роскошно отпечатанные, с цветочными орнаментами, каждая страница выделана как миниатюра, по краям бордюр, и цветные иллюстрации в манере прерафаэлитов – бледные дамы беседуют с рыцарями Святого Грааля. Внутри рассказы и статьи, вокруг текста те же самые витые виньетки из лилиевых стеблей, и тут же картинки женских мод, уже в стиле ар-деко – фигуры неестественно удлинены, стрижки под мальчика, шифон или вышивка шелком по шелку, линия талии занижена, шея открыта и обязательно вырез на спине. Губы кровавы, как свежая рана, у губ – порочный мундштук, ленивыми голубоватыми кольцами – сигаретный дым, вуалетка. Тогдашние безвестные рисовальщики досконально умели передавать на бумаге запах пудры от пуховки.
Время от времени журналы ностальгически обращались к едва только отошедшему в прошлое стилю либерти, исследовали то, что было в моде недавно, наряду с тем, чему вскорости предназначено было войти в моду, и, я думаю, легкая патина былого придавала дополнительное благородство предложениям нового в этих модных рисунках для будущих Ев. На меня же веяло большей пленительностью от Ев былых, от Ев отживших, и к их изображениям я с трепетанием припадал. Никакое не таинственное пламя, а нормальная обыкновенная тахикардия, ностальгия по сегодняшнему.
Женский абрис, долгие золотые пряди, чуть витающий аромат падшего ангела, нарочитая тихоня, тихий омут. Мне припомнились французские стихи:
…des longs lys religieux et blêmesse mouraient dans tes mains, comme des cierges froids.Leurs parfums expirants s’échappaient de tes doigtsen le souffle pâmé des angoisses suprêmes.De tes clairs vêtements s’exhalaient tour a tourL’agonie et l’amour.От молитвенных лилий на тусклых стеблях,умиравших в руке у тебя, исходил,как от свеч охладелых, мучительный пыл —это вздох угасал на печальных губах…И из светлых одежд выникали напасть,смерть и страсть.Черт, я же видел, где – не припоминаю, этот абрис, я видел его в своем детстве, а может, в отрочестве, а может, в юности, а может, на заре самой первой взрослости – абрис был врезан в мое сердце. И он был абрисом Сибиллы. То есть я знал Сибиллу всю свою жизнь. Месяц назад, когда мы встретились в Милане, я опознал ее по памяти… Поняв это, я не расчувствовался и не разнежился – наоборот, ощутил страдание. Что же, получается, что в реальной Сибилле я просто оживотворил образ, знаемый с юности? Может, я сразу воспринял ее как предмет любви, потому что предметом любви некогда являлся тот самый образ? А потом, снова встретив милый образ в «новой жизни после гибели», я вставил его в сюжет, от которого сходил с ума в раннеподростковую пору… Значит, у меня с Сибиллой только-то и было настоящего, что тот портрет?
А что, если у меня, кроме памяти об этом рисунке, не было ничего настоящего и с другими женщинами? Что, если я всю жизнь проваландался в поисках утраченного портрета? Тогда recherche, тот поиск, которому я предаюсь в дедовых комнатах, обретает совсем иной смысл. Тогда он – не столько работа по припоминанию того, кем я был до прощания с Соларой, сколько работа по определению причин, по которым я прожил жизнь так, как прожил, уже после того как из Солары уехал. Да? Точно ли? Нет, какая уж точность, отвечал я сам себе. Что с того, что одна картинка напомнила мне недавно виденную женщину? Может, дело просто в том, что на картинке нарисована хрупкая белокурая дева, и впрямь похожая на Сибиллу. Будь картинка иной, может, она привела бы мне на память, ну не знаю, Грету Гарбо или соседку по этажу. Может, ты до сих пор об одном только и мыслишь, как в том анекдоте (его рассказывал Джанни кстати о больничных экспериментах надо мной и психологических тестах), – тебе мерещится «это самое» в любой цветовой кляксе, которую демонстрирует проверяльщик-психолог.
Короче говоря, ты прибыл на встречу с покойным дедом, какое отношение имеет к этому Сибилла?
Я возвратил на стеллаж журнал – посмотрю позднее. Меня неотвратимо привлекал словарь «Новейший Мельци» (Nuovissimo Melzi). Издание 1905 года, 4260 иллюстраций, 78 систематических таблиц, 1050 портретов, 12 хромолитографий, издательство Антонио Валларди, Милан. Стоило его открыть и увидеть пожелтелую бумагу и мельчайший шрифт (восьмой кегль) и маленькие картинки в начале статей, я как-то сразу нашел именно ту страницу, которую и хотел найти. Пытки. Ну да, конечно, – вот они пытки, все по порядку: варение в масле, распятие, сажание подвешенного на дыбе ягодицами на подушку из железных иголок, поджаривание ступней на костре, печение человека на гриле, закапывание живого в землю, раскаленные клещи, костер, колесо, сдирание с живого кожи, копчение на вертеле над костром, распиливание (зловещая пародия на распиливание ассистентки в цирке – приговоренный тоже в ящике, палачи орудуют двуручной пилой, вся разница – что из тела, вложенного в ящик, здесь взаправду получается два обрубка), четвертование (см. предыдущее, с тем различием, что резательный аппарат приспособлен разрубать несчастных не поперек, а вдоль тела), разрывание на части – казнимого привязывают к лошадиному хвосту, зажимание ног в тиски и, самое поражающее воображение, – сажание на кол; тогда еще я не слыхивал о шеренгах из посаженных на кол и горящих мучеников, образующих живые факелы, при таком освещении любил ужинать воевода Дракула. На листе было тридцать видов пыток, одна чудовищнее другой.
Зажмурив глаза, после первого взгляда на эту картинку я мог перечислить все изображения по памяти, и тихий ужас, и подспудное возбуждение, овладевавшие мною, – все это принадлежало «мне» прежнему, совсем не «мне» новому, к которому я был еще непривычен.
Немало же я времени, знать, посвятил этой таблице. Что до прочих таблиц в толстом томе, среди них встречались и цветные с яркими картинками (я находил их, не сверяясь с заголовками, следуя простой памяти пальцев). Грибы гимениальные, базидиальные, красивее всех – те, что всех ядовитее: цесарский мухомор с желтым мясом, с красной шляпкой в крупных редких бородавках, белый гриб-зонтик, он же белая скрипица, сатанинский гриб, желтая сыроежка под багровой шляпкой, у которой края оттопырены, будто распяленные в ухмылке толстые губы; на другом листе нарисованы вымершие исполинские неполнозубые – мегатерий и близкие к нему формы, а также мозазавр, мастодонт, моа. Лист музыкальных инструментов: сальпинга, авлос, цитра, кифара, сиринга, олифант, рамзинга, буцина, лютня, эолова арфа и арфа Соломона. Знамена всевозможных государств, называвшихся Кохинхин, Малабар, Конго, Табора, Маратха, Новая Гранада, Сахара, Самоа, Сандвичевы острова, Валахия и Молдавия, и всевозможные средства передвижения: омнибус, фаэтон, фиакр, ландо, коляска, кэб, двуколка, дилижанс, линейка, шарабан, кабриолет, кибитка, этрусская колесница, квадрига, башенка на слоне, повозка, телега, паланкин, носилки, сани, берлина, розвальни, конка. Парусники… а я-то гадал, из каких таких источников был мною усвоен лексикон морского волка: бригантина и бизань, крюйсель, шканцы, рея, конец, шверт, фал, грот-марсель, фок, крюйс-брамсель, кливер, фок-стеньга-стаксель, шкот, гик, грот, кокпит, румпель, фегалс, кнехт, вант, штаг, салинг, шпангоут, такелаж, ставить лисели, лечь в бейдевинд, круче полуветра, тыща чертей в душу боцману, гром и дьяволы, каперская грамота, батарейная палуба, свистать команду наверх, травить фал, выбирать конец, брать риф, крепить шкаторины к нокам, пятнадцать человек на сундук мертвеца. На других иллюстрированных вклейках – старинное оружие: булава, палица, бич, секира, тесак, ятаган, кортик, палаш, алебарда, колесная аркебуза, бомбарда, таран, катапульта, единорог и мортира. Грамматика геральдики: щит, шлем, намет, корона, нашлемник, щитодержатели, девиз, мантия и сень, глава, пояс, оконечность, столб, перевязь, крест, стропило, кайма, щиток…