bannerbanner
Реликтовые истории
Реликтовые истории

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

Прикрепили на стенах, наскоро, без особого выбора, так, всё, что под руку подвернулось, что нашлось, без излишних поисков, что по ходу нам приглянулось, картинки разнообразные, в основном мои и губановские рисунки, времён очаковских и покоренья Крыма, как шучу я теперь, хорошие, выразительные, досмоговские, цветные и чёрно-белые, и несколько репродукций современной западной живописи.

Поразмыслив, я прислонил к стопке книг на краю стола открытку почтовую с «Паном» своего любимого Врубеля.

Очень даже нам пригодился и без всякого толку стоявший у стены, совсем позабытый, позаброшенный карточный столик.

Нашлась и колода старых, довоенных, игральных карт.

Новонайденный карточный столик мы поставили в центре комнаты.

На столик – направили свет, жёлтый, тёплый, настольной лампы.

На зелёном сукне положили карточную колоду.

Выставили свои бутылки вина, стаканы.

Этакую художественность в обстановке, выходит, создали.

Оглядели её, придирчиво, все, втроём, – и остались довольными.

То что надо! Ну впрямь как в Большом, или в Малом, неважно, в каком, скорее, всё-таки, в нашем, на Автозаводской, театре.

Теперь оставалось только дождаться приезда Батшева.


И вот он явился. Быстро добрался. Не запылился.

Встал дорожным столбом на пороге. Поздоровался вежливо с нами.

Радушным хозяйским жестом я, слегка старомодно, учтиво, пригласил его, краснощёкого бултышонка, войти ко мне.

Он робко, совсем по-школьному, замер у двери в комнату.

Потом, потихоньку, бочком, тишком, бесшумным шажком, протиснулся, просквозил, проник, просочился вовнутрь.

И – замер, с разинутым ртом, глубоко потрясённый увиденным.

Комната, превращённая в обиталище Муз и гениев, освещена была приглушённым, загадочным светом.

Горела настольная лампа, элегантно задрапированная зелёной складчатой тканью.

Горели, мерцая, вспыхивая, потрескивая, оплывая стеарином расплавленным вниз, чтобы пламя взметнулось вверх, три свечи в тяжёлом, серебряном, несомненно, дворцовом, подсвечнике.

Поблёскивала на стене, на фоне узорного коврика, восточного, безусловно, персидского, или кавказского, из Лермонтова прямиком, из «Героя нашего времени», прямо с гор, из аулов заоблачных, из легенд, из преданий седых, генеральская, удалая, боевая, это уж ясно, сохранившаяся прекрасно, чтоб в сражения новые рваться, невозможно никак оторваться от неё, взгляд притянет она и в грядущие времена, богатырская, дивная шашка.

Все источники света, дробясь, отражались в большом, почти во всю стену, прохладном, влажном, чёрно-синем оконном стекле.

На столе моём сразу бросались в глаза весьма многочисленные рукописи и книги, гусиное, как в старину, когда-то, перо в чернильнице, весь этот пушкинский, байроновский, романтический, поэтический, явно творческий беспорядок.

Из включённого в сеть приёмника тихонько, плавно лилась грустная, вся в миноре, сплошные бемоли, синкопы, полутона и паузы, чтобы ритму вновь продлеваться, медленная, кружащаяся винтообразно, музыка.

Вдосталь было в комнате всяческих, артистически просто сделанных, пора бы отдать нам, дизайнерам, должное, драпировок.

Особенно выразительной оказалась косо срезавшая полутёмный угол, цветастая, в стиле восточном, ширма.


Посередине комнаты, в самом центре её, стоял небольшой, из хорошего дерева, старинный карточный столик.

На зелёном его сукне, освещённом умело направленной сюда настольного лампой, пёстрой грудой лежали карты.

Шла игра. Возможно, по крупной.

За карточным столиком важно сидели Пахомов с Мишиным.

Сизый табачный дым поднимался над их головами колеблющимися волнами.

Они – увлечённо играли.

Они – картёжники рьяные, не иначе, – не обратили на вошедшего в комнату Батшева, ни на миг, никакого внимания.

– Дама! – басил Пахомов.

– Король! – тенорком воркующим, вслед за ним, приговаривал Мишин.

– Валет! – басовито гудел, сигаретой пыхтя, Пахомов.

– Туз! – тенорком, со значением, спокойно парировал Мишин.

Шла – игра. Большая. Серьёзная.

Это сразу было понятно.

Взлетали руки соперников с зажатыми в них, пестрящими крапом цветастым, картами.

Карты с треском сухим ложились на зелёное, чуть потёртое, но ещё хорошо сохранившееся, до поры, наверно, до времени, до игры пахомовско-мишинской, до сражения их, сукно старинного, разумеется, это ясно с первого взгляда, из хорошего дерева, столика.

Тасовалась лихо колода.

Вспыхивали шипучие огоньки зажигаемых спичек.

Поднимался волнами сизыми к потолку, расползался вдоль стен, вырывался в открытую форточку сигаретный тягучий дым.

– Пики! – басил Пахомов.

– Черви! – парировал Мищин.

– Бубны! – басил Пахомов.

– Дама треф! – парировал Мишин.


Изумрудным толстым стеклом тускловато, хмельно поблёскивали приготовленные для застолья, для которого час настанет после карточной, кто кого, всё решится вскоре, игры, на виду стоящие, вот они, целых три бутылки вина.

Таинственным полем зелёным казалось в дыму сукно карточного, старинного, из хорошего дерева, столика.

Зелёная ткань, так смело и так умело наброшенная на лампу настольную, издали казалась дымкою хвойной.

Мерцали в прохладном, влажном, чёрно-синем стекле оконном отражения лампы настольной, горящих свечей, наших лиц.

Глядели со стен на вошедшего картинки, мои и губановские, а также, к ним в дополнение, репродукции, понемногу, лучше так, Пикассо, Сезанна, Матисса, Ван-Гога, Гогена.

Глядел со стола на всех собравшихся в этой комнате, врубелевский, ведический, вечно живущий Пан.

Магически, да и только, притягивала к себе генеральская, настоящая, наградная, роскошная шашка.

Тихая, плавная музыка из включённого в сеть приёмника отзвучала – и вместо неё раздалась уже быстрая, джазовая, музыка, буги-вуги, Глен Миллер, всемирный ритм.


В довершенье всего, замечу, в ещё не прикрытую дверь моей разукрашенной комнаты зашёл, как домой к себе, огромный, как леопард, соседский, чёрный, как смоль, жутковатого вида кот, встал спокойно напротив Батшева, посмотрел на него мерцающими, зелёными, со зрачками увеличенными, глазами – и гневно, громко, сурово, этак по-генеральски, не иначе, со всею строгостью на него, пришельца, мяукнул.

– 3-з-з-др-р-равствуйте! – с перепугу, неожиданно заикаясь, уважительно выпалил Батшев.

Кот взглянул на него презрительно, топнул мягкой, когтистой лапой, шумно фыркнул – и, валкой походочкой, никуда не спеша особо, помахав хвостом на прощание, всем и каждому, – вышел из комнаты.


Пахомов и Мишин – азартно, якобы ничего и никого вокруг, от занятости своим, чрезвычайно серьёзным делом, просто не замечая, некогда, братцы мои, незачем замечать, потому что владела ими неподдельная страсть к игре, потому что ими сегодня руководил азарт, потому что воля к победе и возможность нежданного проигрыша есть понятия слишком уж разные, полярные, скажем так, и никто никогда не сможет оторвать от стола соперников, покуда один из них наконец-то не проиграет, а другой победить сумеет, но всё это лишь впереди, где-то там, в обозримом будущем, в недалёком будущем, так, будет всё-таки поточнее, и пока что не трогайте их, не мешайте им нынче сражаться, бой так бой, оба приняли вызов, оба ринулись в это дело, окунулись в него с головой, занырнули так глубоко, что поди-ка вынырни вмиг, нет, ребята, не всё ведь сразу, бой так бой, борьба так борьба, кто кого, ещё поглядим, кто за кем, ещё разберёмся, не старайтесь в это вникать, не получится, мы такие, мы в своей сегодня стихии, так и знайте, – играли в карты.

Но вот, на приветствие гостя вошедшего, с заиканием, с заминкой невольной в голосе, как будто бы с костью в горле, головы игроков медленно повернулись, от стола с колодою карточной, от игры азартной, к нему.

Батшев, со снятой шапкой в руках, от волнения взмокший, стоял в проёме дверном, робко глядя на игроков.

– Кто это? – басовито, равнодушно, спросил Пахомов и выпустил прямо на Батшева густую струю табачного, сизого, едкого дыма.

– Что там такое? – небрежным, теноровым, оперным тоном, с лёгкой фиоритурой попутной, спросил Мишин. – Кот наш подопытный, что ли? Всё-то ему неймётся. Трансформируется, понимаешь ли. То человеком станет, то опять в кота превратится. Надо бы в Академию наук позвонить, товарищу Булгакову. Пусть забирает, к чертям, своего подопечного. Скажем, что опыт удался.

– Для науки ведь, для родимой, стараемся нынче, Лукьяныч! – рассудительно, по-профессорски, да и только, сказал Пахомов. – Для всего человечества, друг мой. Ради будущего, мон шер, долгожданного нашего, терпим такие метаморфозы.

– Что наука! – сказал, разминая усталые плечи, Мишин. – Наука не всё понимает. Тут в быту, прямо рядом, такое происходит, что никакая, научная даже, фантастика сроду не отобразит.

– Да-да, согласен, – сказал, покивав головою, Пахомов. – И всё-таки, Николай, я за науку. За ней, согласись-ка со мною, будущее.

– Будущее, Аркадий, уверен я, за театром! – веско сказал Мишин.

– И за театром тоже! – согласился охотно Пахомов.

И тут уж, вмешавшись сознательно в их диалог мудрёный, я, вполне дружелюбно, сказал:

– Вот это – Батшев. Знакомьтесь, ребята. Зовут Володей.

– 3-з-драсьте! – сказал им Батшев, держа свою шапку в руках.

– Как вы сказали нам сейчас, молодой человек? – обратился к нему Пахомов озадаченно. – Баташёв?

– Бат-шев! – с готовностью школьной уточнил, смущаясь, пришедший.

– Так, так! – сказал, с пониманьем, по-учительски строго, Пахомов. – А чем, уточнить позвольте, в жизни вы занимаетесь? Учитесь где-нибудь? Каковы интересы? Пристрастия?

– Стихи пишу! – произнёс еле слышно, с усилием, Батшев.

– Где-то я молодого этого человека видел уже! – сказал Мишин. – Вот только где? Вспомнить бы! Щёки румяные. Очень они запомнились.

– В Политехническом! – скромно, стесняясь, ответил Батшев. – Я там, недавно, на вечере поэзии, новую вещь, поэму свою читал.

– Да-да, – процедил сквозь зубы, выдержав паузу, Мишин. – Как же! Припоминаю.

– Ну-с, молодой человек, – сказал спокойно Пахомов. – Что же вы? Так и будете истуканом стоять на пороге? Смотрите. А то ведь кот может сюда вернуться.

– Парень, а ну-ка закрой, как можно скорее, дверь! – приказал румяному гостю Мишин. И уточнил, для ясности: – В спину дует.

Батшев, слишком поспешно, угодливо, аккуратно, прикрыл за собою дверь.

– Да ты проходи, не стесняйся! – сказал я ему поприветливее. – Пальто – на вешалку, шапку – на табуретку. Присаживайся. Видишь, какая у нас обстановка сегодня. Друзья мои карточный спор свой решают. Ради такого важного дела ужин пришлось отложить. Собирались мы поехать в «Узбекистан», ресторан излюбленный наш. Да теперь-то куда нам ехать!

Батшев, пальто своё сняв и шапку на табуретку положив, тихонько присел на самый краешек стула.

– Итак, молодой человек, – сказал ему строго Пахомов, – стало быть, вы стихи, как я понимаю, пишете.

– Пишу, – ответствовал Батшев.

– И давно?

– Порядком уже.

– И что же? Где-то печатаетесь?

– Ещё нет. Но, возможно, буду.

– Это плохо! – сказал Пахомов.

– Почему? – удивился Батшев.

– Потому! – отозвался Пахомов.

– Понимаешь, – сказал я Батшеву, – в наше время печататься просто неприлично. Так мы считаем. Такая у нас этика.

– Так что, парень, – сказал, повысив, ненамного, свой голос, Мишин, – если ты ходить по редакциям намылился, со своими поэмами, то немедленно, лучше прямо сейчас, уходи, подобру-поздорову, отсюда, и в дальнейшем уже никогда к нам не суйся больше. Ты понял?

– Понял, – ответил Батшев. – Но как же тогда Рождественский, Евтушенко и Вознесенский? Они ведь везде печатаются.

– Не говори при мне о них! – покачал у Батшева перед носом приподнятым вверх указательным пальцем Коля. – Заруби себе на носу: их для нас – нет, и всё тут. Понял?

– Понял, – ответил Батшев.

– Я представлю своих друзей, – сказал я румяному гостю.

Аркаша Пахомов с Колей Мишиным развернулись на стульях своих ко мне.

– Мой друг Аркадий Пахомов! – торжественно, словно римлянин, указал я простёртой рукой на окутанного туманом, сигаретным, сизым, Аркашу.

– Аркадий. По батюшке – Дмитриевич! – пожал, без особых эмоций, влажную руку Батшева, щурясь от дыма, Пахомов.

– Мой друг Николай Мишин! – чинно представил я Колю.

– Николай Лукьянович! – подал небрежно два пальца Батшеву, слегка поморщившись, Коля.

– Ну-с, – промолвил Пахомов. – Кажется, господа, принять на грудь нам пора.

– Это можно! – взглянув на бутылки с вином, согласился Мишин.

– Самое время! – сказал я, посмотрев на свои часы.

– Кстати, – сказал Пахомов, – число бутылок меня, друзья мои, не устраивает.

– Верно, – поддакнул Мишин. – Их всего три. А надо, чтобы их было ровно пять.

– Почему? – удивился Батшев.

– Из мистических соображений, – пояснил, посерьёзнев, я.

– Кстати, – сказал Пахомов, – кто у нас тут самый младший? Молодой человек, не вы ли? – обратил он на Батшева строгий, почти отеческий взгляд.

– Наверно, я! – согласился, с военной готовностью, Батшев.

– А что полагается делать в компании самому младшему? – спросил его, с тихим укором и взглядом суровым, Пахомов.

– Что? – не понял опешивший Батшев.

– Самому младшему, парень, да ещё и в присутствии старших, выпить намеревающихся, полагается, по традиции, тут же бежать за выпивкой. Дабы внести свой вклад в благородное, доброе дело дружеских возлияний. Чтобы действием доказать свою преданность, наконец. Или я говорю непонятно? – вновь он строго, с укором, с прищуром, сквозь дым, посмотрел на Батшева.

– Я понял! Я всё уже понял! – воскликнул румяный Батшев. – Я сбегаю! Это я мигом! Когда я сюда, к вам, шёл, то проходил как раз мимо такого скромного гастронома, с винным отделом. Это близко, буквально рядом. У меня ведь и деньги есть!

И его словно ветром сдуло.


Без пальто своего и без шапки, бросился он в коридор, потом – в дверь квартиры, которую как раз открывала соседка, и загрохотал подошвами в подъезде, по лестнице, вниз.

– Парень-то, ишь ты, поди ж ты, подаёт надежды! – сказал, поглядев ему вслед, Пахомов.

– Зачем с ним возиться? – спросил меня встревоженный чем-то Мишин. – Гони ты его в шею. Поганый он человек.

– Да ладно тебе. Суров ты чрезмерно сегодня, Коля! – сказал я миролюбиво. – Пусть побудет с нами немного, раз уж сам притащился сюда.

– Ну, смотри! Как знаешь! – сказал Мишин. – А тип он противный.

– Посмотрим, как говорят иногда, на его поведение! – попробовал я отшутиться.

– Пусть выучку нынче пройдёт, – сказал, подумав, Пахомов, – а там, ребята, посмотрим, гнать его или оставить.


Минут через пять раздался звонок. Я открыл дверь.

Батшев, ещё обильнее раскрасневшийся, взмокший, взмыленный, достал из карманов штанов две бутылки портвейна белого, поставил их с ходу на стол и попробовал изобразить радостную улыбку.

– Ну, молодой человек, – сказал ему строго Пахомов, – успели вы, в общем-то, в срок. Это отрадно видеть. Портвейном, гляжу, отоварились. Подешевле, небось, выбирали?

– Ну да, – согласился Батшев. – По правилам. Как полагается.

– Так, – промолвил Пахомов. – Привычки ваши ясны.

Мишин открыл, с известным шиком, бутылку портвейна – и протянул её Батшеву.

– Пей, парень! – сказал ему Коля брезгливо. – Всю. Из горла.

– Зачем? – удивился Батшев.

– Таков ритуал! – пояснил я, понизив нарочно голос. – Вхождение в мир искусства. Может быть, даже – в наш круг. Белая магия. Мистика. Тайна. Так полагается.

– Пей, тебе говорят! – прикрикнул на Батшева Коля.

Румяный Батшев, скривившись, захлёбываясь и давясь, начал пить, из горлышка прямо, дешёвый белый портвейн.

Мы, втроём, наблюдали за ним.

Бутылку он одолел.

Но – сразу же – окосел.

Щёки побагровели.

Глазки сделались мокрыми.

Да, подумали мы, бывалые и матёрые мужики, соратники, собутыльники, герои, поэты, друзья, – видели мы воочию, как нелегко далась ему бутылка портвейна, целая, ни больше, ни меньше, бутылка, бутылка довольно мерзкого питья, с немалыми градусами, бутылка, всего-то, белого портвейна, вполне нормального напитка, для всех привычного в советской нашей действительности, рядового, традиционного, заурядного, может быть, пусть, но частенько просто спасительного, в условиях относительного порядка в стране и режима, вызывавшего боль да грусть.

Да, видно было, – не тянет на соратника и героя раскрасневшийся от портвейна и волнения паренёк.

Событие, что ли, значительное?

Ну подумаешь, выпил вина.

Впечатление – огорчительное.

Наверстает ли всё сполна?

Пил из горла. Надрывался. Нарывался на подвиги – сам.

Очень уж он старался, чтоб хоть этим понравиться нам.

Окосев, он стал побойчее.

Пытался то так, то этак приспособиться к нам, к нашим ритмам.


Ну а мы, продолжая розыгрыш свой осенний, изображали бывалых, видавших виды, умудрённых жизнью, в сражениях побывавших многих, точнее, в ситуациях разнообразных, твёрдо знающих, что почём, что и как в окружающей нас, ненормальной, советской действительности, в неизбежной её относительности, в неизменной людской впечатлительности, жёстких, правильных мужиков.

Обменивались, поглядывая, друг на друга, или на гостя краснощёкого нашего, так, иногда, между прочим, вскользь, будто вышло это случайно, прорвалось невольно, само, сквозь обычные разговоры, сквозь привычные, вроде, для всех, но таящие смысл особый, зашифрованные слова, сквозь гримасы и недомолвки, сквозь молчанье, многозначительными, с явной тайной внутри, с незримою подоплёкой, туманными фразами.

Вспоминали различные случаи из нелёгкой, походной жизни. Прихлёбывали, никуда не спеша, по глоточку, вино.

Батшеву – больше ни грамма, из принципа, не давали.

Он жадно, весь в слух превратившись, внимательно, слушал нас.

Вникал в суть слов и понятий. Всё тут же запоминал.

И так ему сильно хотелось выглядеть нынче своим, так он из кожи вон лез, тужился, так старался, что даже неловко мне за него порой становилось: ну что это он так заискивает, так хочет понравиться нам, лебезит, уважение всячески, некстати и кстати, выказывает?

Что он за тип такой?

Нет, не то что в друзья, – какое там, с чего бы дружить нам с ним? – и в приятели он не годится.


Меня позвала к телефону, в дверь постучав, соседка.

Звонил Губанов. Немного мы с ним поговорили.

Я вернулся в комнату вскоре. И сказал, обращаясь ко всем:

– Лёня Губанов звонил. Вам, Аркаша и Коля, приветы передавал. Говорит, новый цикл стихов только что написал. Почитать на днях собирается.

– А мне, скажите, а мне, – взвился штопором Батшев, – можно будет пойти? Можно будет послушать? Можно мне будет с Лёней Губановым познакомиться?

– Посмотрим ещё в дальнейшем на твоё поведение, парень! – осадил его холодно Мишин.

– Это уж как получится, как Лёня Губанов захочет! – философски заметил Пахомов. – Эх! – он по-богатырски расправил сутулые плечи и растроганно прогудел: – «Глупышка, ивушка, Ивашка, сорокалетие настало!..»

– «Полина, полынья моя…» – с замиранием в дрогнувшем в голосе процитировал тихо Батшев.

– Ишь ты! – сощурился Мишин. – Вы только подумайте! Знает!

– Я многое, многое помню из Губанова! Я наизусть стихи его многие знаю! – затараторил Батшев. – Я из вас, Володя, из ваших прежних и новых стихов, помню многое, очень многое! – обратился он, раскрасневшись пуще прежнего, прямо ко мне. – «Когда я вышел на крыльцо…», «Смотрите – деревья ладонями машут – им тоже не выйти из этой игры…» Замечательно просто! Здорово!

– Смотри-ка! – ещё сильнее и зорче сощурился Мишин. – Ишь ты, какой! Запомнил!

– А я, между прочим, сразу же всё нужное запоминаю! – возбуждённо похвастался Батшев. – Как услышу хоть что-нибудь важное, так и запоминаю.


(Говорил мне, уже в девяностых, кто-то из давних моих, московских, приличных, знакомых, что в своих, даже изданнеых где-то, бестолковых воспоминаниях Батшев отобразил свой давнишний визит ко мне.

Мою коммунальную комнату называет он там почему-то странной и пятиугольной.

Померещилось, может. Со страху.

Ну а то, что странной она ему показалась, так это уж точно. Мы тогда постарались придать ей художественный, артистический, богемный, а потому, конечно, и странный вид.)

– Надо же! – пробасил, отхлебнув портвейна, Пахомов. – И что же, выходит, вы, молодой человек, всё то, о чём говорили мы втроём сегодня, запомнили?

– А как же! – воскликнул Батшев. – Я сегодня впервые в жизни, вместе, рядом, сижу с поэтами настоящими! Я так рад, что к себе вы меня пригласили!

– Восторженное у парня отношение, други, к поэтам! – сказал, подобрев, Пахомов.

– Сыскное, вот что скажу я, у него, хлыща, отношение, догадаться несложно, к поэтам! – вдруг тихо совсем процедил помрачневший нежданно Мишин.

Я, быстро, недоумённо, посмотрел в упор на него.

Коля как-то слишком серьёзно посмотрел в упор на меня.

Что хотел он этим сказать?

Пошутил? Догадался о чём-нибудь?

Он угрюмо и тяжко молчал.

Один я, со слухом своим отменным, вмиг среагировал на его действительно страшное, необычное замечание.

Ни Пахомов, ни Батшев румяный – этого не услышали.


Стало мне почему-то грустно.

И к забавному нашему розыгрышу почему-то пропал интерес.

И хотелось лишь одного – одиночества и покоя.

Поздно вечером – все разошлись.

Я остался один. Закурил. Посмотрел в окно, за которым трепетали остатки листвы на деревьях окрестных, под ветром, налетающим, снова и снова, то с одной, то с другой стороны, хищно, дерзко, на всю округу, на столицу в тумане сонном, на страну в океане бездонном темноты ночной, тишины с тусклым отсветом бледной луны, – и великую грусть почуял…


И гадать не хочу я вовсе, удачен ли был наш розыгрыш или не очень удачен.

Почему? Потому что в кратчайшее время румяный Батшев пролез повсюду, куда только можно было. Внедрился.

И с Губановым познакомился.

И с приятелями другими нашими познакомился.

И уже везде, где возможно, читал он свои стихи.

Был чрезвычайно активен. Словно зуд его донимал какой-то. Ему хотелось действовать. Будоражить общественность. Выступать на площадях. Читать со сцены в огромных залах. И так далее. Много чего ему в то время хотелось.


И зачем я как-то нелепо, на авось, мол, была не была, притерпелся, что ли, к нему, наглецу, проходимцу, тогда?

Привык? Почему – привык?

Нет. Именно притерпелся.

Ну, есть, мол, такой, и ладно.

Переделать его невозможно.

Такой уродился, шустрый.

Практичный. Двуличный. Столичный.

При полном отсутствии дара.

При наличии качеств других.


Через месяц примерно, придя ко мне на Автозаводскую днём, без всякого там звонка, на правах знакомого, к чему я тогда отнёсся отнюдь не с восторгом, он, шевеля вихрами немытыми с проступающими из них рожками, что я сразу же заметил, и розовея безволосыми красными щёчками, будет с явным, яснее некуда, упоением, торжествуя, наблюдать, как в очередном, внезапном, нахлынувшем приступе отчаяния проклятого, прямо здесь, в коммунальной комнате, на его, мерзавца, глазах, прямо в обычной кастрюле, бросая туда непрерывно скомканные, измятые, в мелкие клочья изорванные, пачки мною исписанных белых бумажных листов и поджигая их, уничтожаю я свои стихи, и пылает устроенный мною костёр, и по всей моей милой комнате разлетаются невесомые, те, что были белыми, ставшие лиловато-чёрными, клочья вроде уж и не бумаги, но, вроде, ещё и не копоти, а так, пограничного, что ли, чего-то, всего лишь мгновенье назад, несомненно, бывшего стихами моими, многими, а теперь превращённого в пепел, в лёгкий прах, на грани зияния, – так я и запомнил его, стоящего в окружении почерневших, сгоревших ошмётков былых писаний моих, и с неописуемым, злостным наслаждением наблюдающего за их полётом свободным в ограниченном, тесном пространстве моего жилища столичного, и в глазах его я читал: жги, жги! могу и помочь! не откажу себе, ежели что, в таком удовольствии! – но тогда я обошёлся и сам, без сопливых, и сжёг всё, что сгрёб в охапку со стола своего, без разбора, что под руку подвернулось и брошено было в костёр, – и только потом уже, позже, спохватился, но было поздно, – и осеннее пламя, домашнее, самиздатовское, так сказать, пошучу, сквозь грусть улыбнувшись, унесло навсегда с собою те стихи, что ему я отдал самолично, в недобрый час, моего горения часть, – но в тогдашнем круговращенье продолжалось моё горенье, и не мог его удержать никто, и стихи другие пришли, и горечь прошла, – так, виденье, воспоминанье, род безумья, почти за гранью, осень, пламя, пепел, зола…


Буквально через три месяца он, оглоед, начнёт уже общественно-политическую деятельность свою, с бестолковщиной злостной, – в СМОГе.

На страницу:
7 из 8