bannerbanner
Реликтовые истории
Реликтовые истории

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

Я прочитал всего-то несколько свежих вещей.

И читал-то негромко, да только случилось, конечно, то, что я предвидел заранее.

На звук моего, негромкого, но кем-то всё же услышанного сквозь массивные стены, голоса – с треском открылась дверь одной из ближайших квартир – и оттуда с негодованием вывалились в подъезд разъярённые жители дома:

– А ну прекратите шум!

Тотчас же, вслед за первой, открылась, под крики граждан чумных, и соседняя дверь:

– Безобразие! Хулиганство! Милицию надо вызвать!

Губанов сорвался с места и, подёргиваясь, заорал на возмущённых граждан:

– Суки! Слушать стихи гениальные не мешайте! А ну, заткнитесь!

– Лёня, тише. Кричать перестань. Пойдём! – я силком еле вытащил его из подъезда во двор.

Вслед нам бурной лавиной неслись оголтелые вопли жильцов.

Кое-как увёл я Губанова в темноту, в глубину двора.

Его буквально трясло.

Никак он не мог успокоиться.

Всё твердил:

– Помешали, гады!

– Тише, Лёня, – сказал я. – Молчи. А то жильцы, чего доброго милицию запросто вызовут. Нам это ни к чему. Всё, успокойся. Быстрее уходим отсюда. Вперёд!


Мы двинулись наугад куда-то, лишь бы уйти подальше да поскорее из опасного места, свернули в ближайшую арку, и выбрались в соседний безлюдный двор.

– Есть вино? – спросил у меня, шевеля бровями, Губанов.

– Есть ещё, – показал я бутылку.

– Выпьем?

– Выпьем!

– Давай?

– Давай.

Мы приложились к бутылке уже по третьему разу.

Больше, при всём желании возможном, пить было нечего.


Губанов, чиркая спичками, ломая их то и дело, жадно, словно дорвавшись наконец-то до сигареты, по-блатному как-то, ухватисто, заковыристо, закурил.

Потом посмотрел мне в глаза и убеждённо сказал:

– Ты гениальный поэт!

– Ладно уж, Лёня, – сказал я. – Ты прямо как император всероссийский, титулы всякие играючи раздаёшь.

– Ты гений! – с пафосом явным сказал Губанов. – Я знаю.

Ну что за категоричность?

Откуда? Зачем? Почему?

Простецкая непривычность?

Нервичность? В толк не возьму.

Вот уж, право, замашки богемные.

(Похожие на дворовые).

Столичные? Или туземные?

Во всяком случае – новые.

Звук, превращённый в знак.

Я сказал:

– Хорошо, если так.


Губанов, поёжившись, выпустил сигаретный белёсый дым из обеих ноздрей, затем, исподлобья, с прищуром стрелецким, с молодецким, зубастым вызовом, с вопросительным знаком, вместе с восклицательным, в серых глазах, взглянул на меня и спросил:

– Можно, я теперь почитаю?

– Читай! – согласился я.

Здесь же, в бездне столичного вечера, во дворе на улице Правды, стал он, заметно волнуясь, читать мне свои стихи.


И, честно, как и когда-то в прошлом, вновь сознаюсь: поначалу эти стихи не очень-то мне понравились.

Длинные. Даже слишком. Неровные. Грубоватые.

То несколько строчек искорками вспыхнут среди сумбура, то снова гул хаотичный, досадный, а то и провал.

Человек-то явно талантливый, даже очень, это уж точно.

И тон у стихов особый.

И лицо есть своё. И голос.

Да, собственно, всё в них – его, не чьё-нибудь там, а губановское.

Но что же меня останавливает?

Что мешает их сразу принять?

Непохожесть их, очевидная, на то, что сам я писал?

Так она и должна ведь быть, эта самая непохожесть. Грубоватость их? Ну и что!

Нет, не знаю. Пока – не знаю.

Но что-то мешает мне принять их безоговорочно.

И ничего, пока что, видать, не поделаешь с этим.


Губанов это заметил.

Чутьё у него, врождённое, импульсивное, обострённое, на всё вообще вокруг, сразу, оптом, было отменным.

Да и реакция тоже, на любое движенье извне.

И тем более, разумеется, – на то, как люди, которым доверился, вроде бы, он, раскрылся, пускай и на время, перед ними, воспринимают, в основном, по традиции, с голоса, не с листа ведь, это не к месту и не к спеху, его стихи.

Обо всём этом я узнал не тогда, но уже очень скоро.

Он, покашляв незнамо зачем и смутившись, прервал своё чтение.

– Потом почитаю. Успеется. Ладно? В другой раз.

– Как знаешь! – сказал ему я.


Да, задело, конечно, Губанова то, что я, новый друг его и соратник вполне реальный, точно так же, как сам он, признанный половиной Москвы, недавно, да буквально только что, ну, полчаса каких-то назад, почему-то сразу не выразил ни эмоций своих, ни восторгов, не назвал его с ходу гением, как в богеме всегда называли, не признал его безоговорочно.

Это чувствовалось, я видел, в том, как вёл он себя тогда. Нахохлился весь. Насупился.

Шёл, руки в карманы, вразвалочку.

Головой, кручинясь, покачивал молчаливо. А то и вздыхал.

Потом он сумел собраться.

У нас опять завязался простейший, так, между прочим, по пустякам, на ходу, но всё-таки разговор.


Мы с Губановым, разговаривая, шли сквозь осень, сквозь шелест лиственный, сквозь огни столичные, вместе, шаг за шагом, слово за словом, напрямик, в разверстую даль.

Добрались до метро «Динамо».

– Так мы и до меня дотопаем! – Лёня сощурился, закуривая. Сквозь дымок сигаретный продолжил фразу: – Я-то на Аэропорте живу. Родители дома. Думаю, не помешают. Может, зайдём ко мне? Потолкуем. Чайку попьём. Ты не переживай. К себе добраться успеешь. Дом наш – неподалёку от метро. Каких-нибудь пять, ну, может быть, десять минут неторопливой ходьбы – и ты на метро успеешь до закрытия. Ну, зайдём?

Я взглянул на свои часы – и сразу же спохватился:

– Нет. Мне домой пора. Завтра с утра – занятия.

– Понимаю! – сказал Губанов.

Мы стояли с ним возле метро. Стояли, два парня, один – повыше ростом, другой – пониже. Поэты. Надо же! Молодые совсем. Познакомились. Подружиться в дальнейшем – удастся ли? Поживём – увидим. Посмотрим. Всё возможно. Ведь невозможное, как сказал не случайно Блок в озаренье, тоже возможно. Невозможного в мире нет. Есть – сквозь тьму приходящий свет.

Поздний сентябрьский вечер, с его лиловато-чёрным, плотным куполом неба и жёлтыми, золотистыми, звёздчатыми, узорными, широкими всплесками листьев на всех окрестных деревьях, обволакивал нас прохладой.

Пора было нам расставаться.

Мы с Губановым обменялись телефонами и адресами, тут же, на месте, вписав их в свои записные книжки.


Губанов, похоже, маялся.

Моя – совсем ведь недавно, и, главное, так нежданно, – реакция на его стихи, которые всем в Москве, кого ни возьми, ни припомни, решительно всем, нравились, нет, какое там, вызывали восторг, восхищение, не давала ему покоя.

– Володя! – сказал он мне. – Давай-ка снова увидимся. Прямо завтра. Пойдём куда-нибудь. Пообщаемся. Что, лады?

– Завтра никак не могу, – сказал я. – Завтра я занят. А вот послезавтра – пожалуйста.

– Так можно приехать к тебе? – спросил, оживая, Губанов.

– Позвони мне вначале, заранее, обязательно. И приезжай. Днём, лучше всего. Послезавтра.

– Договорились! – сказал, пожимая мне руку, Губанов.

Мы зашли в метро. Попрощались.

И разъехались в разные стороны.


Такова наша первая встреча.

Вроде рядом она – и далече.

Камертонная. Чистый звук.

(Время – птицей из наших рук).

В недрах осени – добрый знак.

(Весь, как есть, вокруг – Зодиак).

Изначальная, беспечальная.

(Вряд ли будет потом – прощальная).

Встреча – присказка. Встреча – быль.

(Над столицей – звёздная пыль).

Встреча – с речью. Запев. Пролог.

(Драмой будущей станет – СМОГ).


Вскоре было у встречи нашей продолжение закономерное.

Судьба, видать, постаралась, распорядилась так, чтобы всенепременно, без лишней тягомотины, без отговорок непотребных, без промедления несуразного и ненужного, только так и никак иначе, потому что нельзя по-другому поступить никому из нас, хоть и время есть прозапас, чтоб к вискам не хлынула кровь, мы с Губановым встретились вновь.


…Через день позвонил Губанов.

– Старик! Володя! Привет! Как дела? Это я, Лёня. Ну что, скажи, приезжать?

Я сказал ему:

– Приезжай!

Через час, не позже, Губанов появился в моей комнате.

Был он тих, отрешённо-задумчив.

Некий свет, непривычный, таинственный, проступал на его мальчишеском, чуть припухшем, бледном лице.

И глаза его – были грустными.

Напрямик, откровенно, сразу же, без ненужных ему предисловий, каким-то вмиг изменившимся, отчасти звонким, торжественным, отчасти не слишком уверенным, акающим по-московски, с хрипотцою дворовой, голосом, но так доверительно, искренне, так просто, и в то же время почти с надрывом, с душой, моляще, Губанов сказал:

– Я стихи написал. Почитаю. Послушай. Тебе посвящается.

Я смотрел на него – и видел в нём, пришедшем сюда, какую-то неизвестную мне, разительную внутреннюю перемену.

Что-то с ним, безусловно, произошло, непонятное, а может и небывалое, за то короткое время, покуда мы с ним не виделись.

Я сказал ему:

– Почитай!

И приготовился слушать.


Губанов одним рывком не встал, а взлетел с места.

Он стоял посреди моей коммунальной просторной комнаты.

Свет, прозрачный и золотистый, плавно льющийся из окошка, освещал его побелевшее, без единой кровинки, лицо.

Зрачки его снова расширились и стали угольно-чёрными.

Но не было в нём обычной, обострённой, нервической взвинченности.

Было – спокойствие. Странное.

Обречённое. Роковое.

Но – невиданно светлое. Тихое.

Величавое. Доброе. Чистое.

Не спокойствие даже, но – глубь, за которой встаёт благодать.

– Осень, – сказал он грустным, нежданно дрогнувшим голосом. И посмотрел мне в глаза. – Посвящается это Владимиру Алейникову. Моему – навсегда – закадычному другу.

Потом взглянул за окно, за которым стоял, как в сказке, с теремами своими воздушными, с облаками поодаль, сентябрь.

Сощурился вкось на свет.

И стал, волнуясь, читать.


– Здравствуй, осень, – нотный грот, жёлтый дом моей печали! Умер я – иди свечами. Здравствуй, осень, новый гроб. Если гвозди есть у баб, пусть забьют, авось осилят. Перестать ронять губам то, что в вербах износили. Этот вечер мне не брат, если даже в дом не принял. Этот вечер мне не брать за узду седого ливня. Переставшие пленять перестраивают горе… Дайте синего коня на оранжевое поле! Дайте небо головы в изразцовые коленца. Дайте капельку повыть молодой осине сердца! Умер я. Сентябрь мой, ты возьми меня в обложку. Под восторженной землёй пусть горит моё окошко.


Губанов закончил читать – и опять посмотрел на меня.

Был услышанным я потрясён.

И тут же предчувствие страшное чего-то непоправимого, что непременно должно произойти с Губановым, резко сжало мне сердце.

Что это? Боже Ты мой!..

– Лёня! – сказал я ему. – Поразительные стихи.

– Тебе понравилось? Правда? – просиял, расцветая, Губанов.

– Очень понравилось. Правда. Настоящие это стихи. Долговечные. Чувствую это. Понимаю. И очень твои, – сказал ему я уверенно, поскольку так и считал.

– Всё я давным-давно, поверь, про себя знаю! – с горечью, с откровенностью, предельной и запредельной, вдруг вымолвил, словно выплеснул наболевшее что-то, Губанов. – Проживу я ровно, запомни, тридцать семь отпущенных мне лет. Умру в сентябре. Вот в этом стихотворении всё про это и сказано.

– Господь с тобой, Лёня! Ты что? – воскликнул я. – Что за страсти такие ты говоришь? Да живи ты ещё сто лет! Зачем на себя самого ты каркаешь? Так нельзя. С такими вещами не шутят!

– Эх! – махнул Губанов рукой, как стрелец, идущий на плаху. – Со мной всё давно уже ясно!.. Меня ты, не сомневайся, точно переживёшь. Вспомни когда-нибудь, в будущем, когда не будет меня, этот день в сентябре. Всё я знаю про себя наперёд, всё знаю…

Нелегко было мне, после всех этих Лёниных откровений, сохранять, пусть и внешне, вынужденно, с беспокойством в душе – спокойствие.


Долго мы с ним тогда говорили.

За окошко смотрели. Курили.

Вечерело. Кружилась листва.

И росло – продолженье родства.

С тем, что есть. С тем, что будет потом.

С тем, что дремлет во сне золотом.

С тем, что явью издревле зовётся.

С тем, что песней потом остаётся.

Песней – сказкой. Чья речь хороша.

Песней – былью. И песней – преданьем.

Песней – правью. И песней – страданьем.

Всем, с чем с детства сроднилась душа.


Он открылся мне искренне, весь.

Он пришёл ко мне – сам. Выходит, надо было ему прийти не куда-нибудь, а сюда.

Он сказал мне тогда важнейшие для него, сокровенные вещи. И рад был, что я его лучше других понимаю.

Он читал мне свои стихи – и они открылись мне тоже, сами, причём по-иному, нежели день назад.

Я понял, насколько, при всех оговорках, они органичны.

Понял я, что принимать их следует мне такими, какими они явились в мир, который, при всей неразберихе своей, смешанной с красотою, как и поэзия, в нём живущая, был и есть.

Всё, что необходимо, стихи эти сами скажут за себя, скажут, раньше ли, позже ли, но обязательно скажут.

И это его, пронзительное, сквозь время ко всем обращённое:

– Государь! Не вели казнить! Вели слово молвить!..

И голос его, взволнованный.

И взгляд его, грустный, горестный.

И ясный свет в сентябре…

И, хотя в шестьдесят четвёртом даже до роковых тридцати семи лет жизни, на которые он сознательно закодировал сам себя, времени, для всего, что нужно человеку в молодости, казалось ещё так много, его мне уже сейчас, не медля, хотелось спасти.

Обречённость свою, в сознание намертво, прочно вошедшую, врезавшуюся в сердце, проникшую в душу, в кровь медленным ядом впитавшуюся, точно груз, непомерно тяжёлый, от которого не отделаться просто так, ничего не выйдет, потому и тащи, терпи, надрывайся, брат, не пытайся даже в мыслях освободиться от навязанной, кем – неведомо, и когда – неизвестно, жертвенной и мучительной этой ноши, от вериги этой чудовищной, он с собою всегда носил.

В свои восемнадцать – знал о себе он самое страшное.

И всё-таки он – жил.

И – живущий – писал стихи.


Может, всё ещё обойдётся?

Может, к лучшему всё изменится?

Может, Бог его всё-таки милует?

Что сказать? Не нужны здесь слова.


В этот день сентябрьский, с пронзающим ткань романтики прежней, с кружевом из наивности, как игла, диковатым, пока что, но явным, даже больше того, неизбежным ощущеньем грядущей драмы и трагедии, вслед за ней, началась моя дружба с Губановым.


Впереди была – осень. И всё, что ждало меня в ней.

Впереди была – молодость. Кто мне вернёт её ныне?

Впереди было – всё. Только лучшее. Как у России.

Впереди были – годы, где речи пришлось выживать.

* * *

Вот что значит молодость! Мы так стремительно, искренне так и крепко сдружились с Губановым, что нам обоим казалось, будто мы знакомы сто лет.

Вовсе не сто, конечно. Это преувеличение. Но все так тогда говорили.

Во всяком случае, нам представлялось, что дружба эта золотая была всегда.

Лёня сразу же зачастил, всё смелей и охотней, ко мне.

Я и сам, иногда, при случае, стал бывать у него дома.

Вместе с Лёней мы совершали регулярные вылазки в город, к разномастным, разнообразным знакомым – его и моим.

И везде, где бы ни были мы, прежде всего – звучали тогдашние наши стихи.


Я познакомил Губанова со своими друзьями – Димой Борисовым, человеком особенным для меня, историком и мыслителем, лидером нашей компании дружеской, образовавшейся осенью прошлогодней, Володей Брагинским, прозаиком, будущим востоковедом, Сашей Морозовым, в молодости поэтом, но и филологом своеобразным, как выяснилось с годами, несколько позже, Михаликом Соколовым, сокурсником по МГУ моим, а потом, со временем, отличным искусствоведом.

Для него, паренька дворового, хулиганистого, задиристого, непокладистого, упрямого, заводного, с характером трудным, нравом буйным, это была элитарная, интеллигентная, из хороших семей, разумеется, просвещённая, высоколобая, семи пядей во лбу, как в присказке не случайной, серьёзная публика.

Он тут же, встряхнувшись, подтягивался, становился как-то подчёркнуто, нарочито, сознательно вежливым, но неизменно, при всяком подходящем, удобном случае, утверждал, что все эти люди – образованные, и ладно, а вот он – это, братцы, совсем другое, таких, как он, днём с огнём ни за что не сыщешь, а если и обходилось без таких заявлений, резких, с перебором, то всё равно всем видом своим, хорохорясь, этак с вызовом, гордо, со всякими имевшимися у него в обиходе, в запасе, в загашнике, будто бы специально для таких ситуаций, словечками, со взглядами вскользь, которые так умел он бросать на людей, заставая их часто врасплох и смущая их не на шутку, со своим поведением гения, всеобщего, звёздного баловня и даже, вот-вот, несмотря на возраст, мэтра, пускай и молодого, поскольку и такое бывает порою, хоть и редко, но всё же случается с кем-то в жизни, да с ним, например, давал всем понять, что цену себе он знает прекрасно, а потому и требует, от всех без разбора, к себе внимания и уважения.


С Колей Мишиным и Аркашей Пахомовым было ему общаться намного проще. Здесь быстро установились отношения лёгкие, свойские, панибратские, игровые, со всяческими приятельскими шуточками, подковырками, весёлыми прибаутками, с обращением вечным к нему: «Губаныч», «Губан», «Лёнька», порою и «Лёнечка», ласково, с некоторым любованием им, потому что, знали все, при его-то умении сразу же расположить к себе людей, при его-то редкостном обаянии, при его-то, прямо брызжущей из него, разлетающейся от него, во все стороны, веерами ослепительных, жарких искр, и всех вокруг, без малейшего исключения, поражающей, даже больше, сплошь изумляющей, озадачивающей талантливости, никаких особых трудов ему никогда не стоило завоевать сердца новых своих знакомых и превратить их с ходу в добрых своих друзей.


С Юрой же Кублановским обстояло дело иначе. Здесь, при взаимном их интересе давнем друг к другу, а у Куба и откровенном, нескрываемом любопытстве, сразу возникло некое, заметное всем, напряжение, словно черта незримая между ними существовала, разделительная, очевидная, межевая, для них обоих, почему-то не позволяющая сблизиться им потеснее. Но всё равно, и натянутые, непростые их отношения, даже такие вот, с явной или спрятанной недосказанностью, с обоюдной насторожённостью, с приглядыванием, с прищуром, сквозь дни, одного к другому, с поглядыванием, с усмешкой, сквозь года, на поступки другого, с интересом, ревнивым и пристальным, к творчеству, прежде всего, другого, сквозь время смурное, считались тогда дружбой.


Дружбы тогда образовывались по принципу «свой» ты или «не свой», вариация простенькая: «наш» ты или «не наш». Многое значило то, что все мы, при всех наших явных различиях, всё равно были единой средой.

Лёня мог очаровать, запросто, без усилий, между делом, кого угодно. И особенно всяких московских окололитературных пареньков и девиц восторженных, то ли пишущих что-то своё, то ли просто скромных любителей заполнявших эпоху стихов, губановских страстных поклонников, так и липнущих всюду к нему.

Но Лёня был в состоянии очаровать и людей посолиднее, посерьёзнее, причём и здесь, разумеется, никаких особых усилий ему никогда не требовалось. Был он просто самим собою, вот и всё. Как обычно, срабатывала – магия дара его.

Мои друзья с интересом присматривались к нему.


Помню, как-то на Маяковской увиделись мы с Губановым, чтобы дальше потом куда-то идти по своим делам, – и вдруг, это надо же, встретились неожиданно с Димой Борисовым.

Лёня, с первой же встречи с ним и знакомства короткого, понял, что Дима для многих в столице и, в частности, для меня человек особенный, избранный, по всей совокупности редкостных, несомненных достоинств своих, а потому и несколько напрягался всегда, робея и тушуясь вмиг перед ним.

И вот мы стояли втроём на площади многолюдной, посреди осеннего дня, и о чём-то простом говорили.

Губанов, нахохленный, с чёлкой взъерошенной, сжавший губы плотно, с капризной ямочкой на подбородке детском, коренастый, скуластый, стоял рядом, но как-то поодаль, очень уж отъединённо, – здесь он вроде и вроде бы нет его, нет его почему-то, но здесь он, хоть совсем и не здесь, – от нас.

Я почувствовал вдруг, что он, словно в некоем, с мистикой всякой, чёрно-белом фильме немом, безмолвно и неотвратимо, с неизбежностью страшноватой, отодвигается в сторону.

Я посмотрел на него пристальнее, внимательнее, сощурившись, – и удивился произошедшим в нём, за секунды, всего-то, какие-то, негаданным переменам.

Смотрел он вроде бы в сторону кольца Садового, где шумели машины, толпы людские шагали к метро, кружились в прохладном воздухе жёлтые и багряные листья, внезапно сорванные налетевшим ветром с ветвей деревьев, смиренно ждущих на обочинах, вдоль дороги, то ли проблеска солнышка робкого, то ли признаков новой зимы, там, на севере ледяном, вдалеке, отсюда не видно, хоть почуять дыханье холода можно всё же, уже сейчас, – он смотрел туда, но, как будто бы, сквозь реальность, ещё куда-то, за какую-то грань алмазную, с острой фаской, пока что незримую, для других, для него же воочию различимую впереди, в прозреваемое им сейчас будущее, быть может.

Лицо его похорошело, белизна застылая гипсовая схлынула разом со лба, щёки слегка, но всё-таки заметно порозовели, глаза, широко раскрытые неведомому вдали, разгорелись таинственным пламенем.

Он весь был – сплошные глаза.

Они, глаза его, жили отдельно совсем от него.

Они светились, глаза его.

Да, они были двумя источниками странного света.

Сам Губанов, носитель глаз, излучающих свет, находился, вроде бы, здесь, и, вроде бы, одно лишь воспоминание о нём, нежданно возникшее, некую зримую плоть, не духовную ли, обретшее, оставалось устойчиво рядом.

Такое вот ощущение возникло тогда у меня.

Дима Борисов задумчиво посмотрел на него и негромко сказал мне:

– Какие прекрасные у него, у Лёни, глаза!..

И Губанов, со слухом своим, отменно хорошим, больше, пронзительно-цепким, на слово, – это, конечно, услышал.

Он словно вышел к нам из своего негаданного, пугающего, тревожного, странного отрешения.

Он посмотрел на Диму, так, как один он умел это делать, – и благодарно, грустно вдруг улыбнулся ему.

Дима был ошарашен, смущён, потрясён. И запомнил это.

И потом, значительно позже, когда всех нас поистрепала, не согнув почти никого, не сломав никого из самых выносливых и упрямых, не убив, до поры до времени, хоть кого-то, из нашего круга, небывало жестокая жизнь, о глазах губановских осенью шестьдесят четвёртого, серых, с поволокою бирюзовой, излучающих свет несказанный, и ещё – об улыбке его, сразу грустной и благодарной, с чувством, с нежностью, с изумлением, не единожды вспоминал.

* * *

Но в том же, всё в том же, щедром на события, сентябре произошла, запомни, читатель, ещё одна встреча, причём знаменательная, которая незамедлительно сыграла в судьбе Губанова едва ли не главную роль.

Поэту Саше Юдахину понравилось, видимо, быть этаким добрым волшебником.

Он был чрезвычайно доволен, что с Лёней мы подружились.

Он всем в Москве говорил:

– Это именно я познакомил Алейникова с Губановым!

И сейчас он так говорит.

Однажды Юдахин, придав лицу своему спортивному серьёзное выражение, степенно сказал нам с Лёней:

– Вот что, ребята. Слушайте. Я хочу познакомить вас обоих с Алёной Басиловой. Алёнка – своя в доску. Молодая, очень красивая. Пишет, конечно, стихи. У неё свой салон. Там люди собираются интересные. Алёнкина бабка – сводная сестра Лили Брик и Эльзы Триоле. У неё когда-то все российские футуристы дневали и ночевали. Маяковский бывал постоянно. Пастернак любил заходить. Алёнкин покойный отец был, представьте, сорежиссёром самого Мейерхольда. Звучит? Пробирает? Интересует? Алёнкина мать, Алла Александровна, женщина чудная, Рустайкис её фамилия, тоже пишет стихи, а также либретто для оперетт. Семья, одним словом, с традициями. И даже больше, с историей. Я уже рассказал Алёнке о вас. И она ждёт нас в гости. Прямо сегодня. Поехали!

Почему же, скажите, было нам, приглашённым туда, не поехать?

И, тем более, не куда-нибудь, лишь бы время там скоротать, вечерок провести, но в семью с традициями и с историей?


И вот мы втроём уже были в старомосковском доме на шумной Садово-Каретной.

На двери, типичной вполне, материализовавшейся перед нами, существенной грани меж подъездом всем и квартирой, возле звонка отдельного, прикреплена была вырезка из журнала, броские имя с фамилией, крупным, чётким шрифтом отпечатанные в типографии, так, что сразу в глаза бросалось и мгновенно запоминалось навсегда: «Алёна Басилова».

Юдахин, с лицом серьёзным, решительно позвонил.

Дверь открылась – и встретила нас молодая, цветущая женщина.

На страницу:
2 из 8